За миллиард лет до конца света (сборник) - Стругацкие Аркадий и Борис (читаем книги онлайн без регистрации TXT) 📗
— Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже — стена. Каменная. А сэнсей говорит: вот дверь, отворяй и проходи…
— Ну?
— И человек проходит.
— А как же ненависть?
— Он вошел не в ту дверь. Это была ошибка.
— Сэнсей ошибается?
— Да. И не так уж редко. Он дал Гришке «Американскую трагедию», а Гришка вместо этого прочел «Путешествие на край ночи».
— Не понимаю.
— А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, сам понимает? Хрена с два.
— Ты можешь без крепких выражений?
— Вообще-то могу, но зачем?
— По просьбе трудящихся.
— Слушаюсь. Голос трудящихся — голос божий.
— Расскажи лучше про этого своего Олгой-хорхоя. Что это, кстати, значит — Олгой-хорхой?
— Олгой-хорхой в переводе с монгольского значит «страшный червяк». Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии — то ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.
— А при чем здесь твой Гриша?
— Слушай, княгиня, зачем тебе все это знать?
— Мне его жалко, — сказала Ольга.
— Вот тебе и на. Ты же его не видела никогда.
— Вот и расскажи.
— Он маленький, толстый, всегда небритый человечек с неподвижным взглядом. Очень неопрятный.
— С плохими зубами?
— Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.
— И не улыбается никогда?
— По-моему, никогда. С чего это ему улыбаться? Он один как перст — ни родственников, ни друзей…
— Почему?
— Родственники все померли, а друзей он разогнал.
— Зачем?
— А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: «Ты еще жив?». С изумлением.
— Не знаю. Наверное, неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?
— Откуда мне знать, может быть, и всерьез. Было время, он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке, как каракурт в норе, и читает чужие письма.
— Зачем?
— Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом, предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой, с мешком и с фонариком… Спелеолог хренов.
— Ты его здорово не любишь, правда?
— А за что его любить? За то, что он всех нас ненавидит?
— Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.
— Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он — да — ненавидит.
— Откуда ты взял?
— А вот ты приходи ко мне завтра — посмотришь.
Ольга сделала гримасу.
— Нет.
— Что — нет?
— Не приду. Мне с вами не нравится.
— Почему, кстати? Давно хотел спросить.
— Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.
— Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.
— Ладно. Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-Хорхоя.
— Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.
— А кто у него родители?
— Они померли все. Мать — ему еще года не было. Отец — лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был тоже нетривиальный человек — знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: «все на свете херня или залепуха»…
Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: «Хочешь?». Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:
— Рассказывай дальше.
— Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе — двадцать. Судя по всему, была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь… Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов все — все ковры, все хрустали, до последнего стула, оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны… Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.
— Не смей называть меня лапой!
— Что это вдруг?
— Потому что это твой Роберт придумал.
— Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, друга, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу…
— Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.
— М-м-м?
— Нет. Не хочу. Прекрати.
— Головка болит?
— Все болит. Я, между прочим, целый день стирала… Отстань.
— Вымрем!
— Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.
— Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза — двое. У Роберта — один. У Юрки-Полиграфа — ноль, и ничего не предвидится. У Димки — ноль…
— Зато у Андрей Юрьевича!..
— Да, это верно. Но они у него все незаконные.
— А какая разница?
— Никакой. М-м?..
— Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.
— Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..
Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): «Водки». Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему, не глядя): «Дома?». «Дома», — сказала жена шепотом. Она уже безусловно все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы… Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) «ПРОШУ СТУЧАТЬ», вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокардией).
Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана — давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами.
На отца он глянул мельком и спрятал глаза — лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело.
Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. «Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил?» — металось беспорядочно в голове у него. «Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?» И — вдруг — всплыло: «Ох, ему и всыпали по первое! По дерьму спеленутого — волоком…» Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: «Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее…» Мемориалу моему — конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита — мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину — полный и окончательный п. дец внакладку.
Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома… И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.