За миллиард лет до конца света (сборник) - Стругацкие Аркадий и Борис (читаем книги онлайн без регистрации TXT) 📗
— Садитесь, товарищ главврач, — сказал Начальник утомленно. — Вы и сами понимаете, что такое положение недопустимо. Надо что-то предпринимать.
— Конечно, товавищ геневал-лейтенант. Именно над этим мы и ваботаем сейчас.
— Правильно. Так держать. И если нужны какие-нибудь лекарства… микстуры, препараты, немедленно докладывайте, мы обеспечим.
— Слушаюсь.
Начальник некоторое время осторожно и даже с нежностью ощупывал себе щеки белыми золотоволосыми пальцами, потом спросил:
— Но в основном, вы говорите, дело продвигается?
— Так точно. Главная задача уже вешена.
Начальник кивнул, глазки у него вдруг сделались как щелочки.
— И как же эта штука у вас работает? Я никак не представлю себе, что это. Защита от болезней? Или?.. — он так и не решился выразить словами, что именно «или» и только руками показал нечто неопредленно опасное.
— Я не уполномочен обсуждать эти вопвосы, — сказал главврач сухо и мстительно добавил: — С вами.
Это произвело должное впечатление. Товарищ генерал-лейтенант снова пукнул — смачно, от души, и тогда главврач поднялся, извлек из стеклянного аптечного ящика тюбик активированного угля и протянул его через стол.
— Всячески вам векомендую, — сказал он поощряюще.
«В скучных разговорах о людях прошлого сокрыты тайны их великих свершений».
Глава четвертая
ДЕКАБРЬ. СРЕДА
НОЧЬ ПАТРИАРХА
«…Его зовут Стэн Аркадьевич Агре. Имя, казалось бы, необычное, но только для нашего нынешнего деидеологизированного безвременья. На самом деле Стэн — это „Сталин-Энгельс“. У него, между прочим, был когда-то еще и старший брат, которого звали Марлен: Маркс плюс Ленин. А вот откуда взялась у него, совершенно русского человека, такая экзотическая фамилия, мне выяснить пока не удалось. Знающие люди объясняют, что „агрэ“ на санскрите значит „первый“ или даже „наивысший“, по-грузински это — „вот“((„вот какой рассеянный…“), а на иврите „агра“ (ударение на последнем слоге) означает „налоги“. Вот и все, что удалось мне выяснить об этом предмете. То есть — ничего.
…Я согласился сейчас писать о нем не потому, что испугался вас. Не надо преувеличивать. И уж, конечно, не потому, что хочу помочь вам. Вообще — не потому, что усматриваю в этом занятии хоть какой-нибудь корыстный или прагматический смысл. Я начал эти записки потому, что, кажется, понял окончательно: после меня в мире не останется ничего, кроме этих записок. Более того: и после НЕГО самого не останется ничего, кроме этих моих записок. Да пожалуй, еще нескольких слухов, теперь уже напоминающих легенды. Да великого множества интервью, не дающих никакой информации, а только раздражающих воображение и порождающих новые слухи и новые легенды.
О нем до сих пор распускаются странные слухи и распространяются сочные легенды. Полагаю, в вашем департаменте их кто-нибудь старательно собирает, сортирует (высунув набок язык) и дотошно анализирует. Вполне допускаю даже, что часть этих слухов придумана и распространена именно вами… Но две легенды я здесь приведу. Одну — потому, что она кажется мне совершенной, отшлифованной в пересказе до состояния готовой новеллы. А вторую — потому, что сам был свидетелем события и имею возможность на этом примере наблюдать, как скромно-затрапезная куколка факта трансформируется в роскошную бабочку легенды.
Итак, история первая. Действие происходит году этак в девяносто четвертом, не позже девяносто пятого. Идет троллейбус, по дневному времени малонаселенный, народ сидит. Все тихо, мирно. На заднем сиденье расположился неопределенной конфигурации дядек, про которого одно только и можно поначалу сказать, что он — с большого пролетарского бодуна. Скорее всего, именно поэтому сидит он в полном одиночестве, и ему, видимо, скучно. И он начинает говорить, а точнее — возглашать.
— На следующей остановке, — провозглашает он, — выйдут двое, а войдет один…
— А вот на следующей никто не выйдет, а войдет мама с ребенком…
— А на следующей выйдут четверо, а войдут трое…
На все эти объявления спервоначалу мало кто обращает внимание, но однако довольно скоро народ обнаруживает, что все непрошенные эти предсказания странным образом сбываются. Все. До единого. И абсолютно точно.
— …На следующей трое выйдут, а двое войдут — мужчина и женщина.
Точно.
— Какая там следующая? Московский? Двое выйдут, двое войдут…
Absolutely!..
Рты помаленьку раскрываются, глаза выкатываются. Теперь уже все его слушают, словно какого-нибудь Жванецкого, кроме какой-то блеклой девицы, углубившейся в лакированный детектив. Прочие же внемлют жадно, со сладким ужасом, причем никто оборачиваться на него не рискует, только уши у всех настропалены, как у битых котов.
— …А на следующей войдет один, и один выйдет.
Точно: один входит (и сразу же, между прочим, со страхом настораживается — туда ли он попал и что тут за дела происходят?), но вот не выходит никто! Троллейбус стоит с открытыми дверями, часики тикают, уже несколько злорадных рыл поворачивается к похмельному пророку, уже створки дверей начинают смыкаться, но тут тусклая девица захлопывает вдруг свое чтиво и с воплем „Ой-ей-ей!“ (или что-то в этом же роде) продирается сквозь соседа по сиденью и без малого застревает в дверях, но успевает-таки выскочить. По троллейбусу проносится задавленный вздох. Все ждут, что будет дальше, но дальше ничего не происходит: пророк молчит, героически сражаясь с абстинентным синдромом. А когда троллейбус останавливается в очередной раз, он поднимается со своего места — маленький, неряшливый, криворотый, — спускается на ступеньку, чтобы выйти, и напоследок объявляет:
— В девяносто шестом выберут Ельцина, а в две тыщи шестом будет ядерная война с террористами…
Это — про него. Хотя он вовсе не маленький, а скорее уж рослый, не неряшливый, а очень даже ухоженный, и никогда не напивается до похмелья. (Он вообще не любит быть пьяным. „Чего это ради я буду напиваться? — спрашивает он сумрачно. — Мне и так весело“.) Я прекрасно помню времена, когда все еще были живы и даже здоровы, он частенько тогда пребывал в веселом расположении духа, не пренебрегал выпить стаканчик и с удовольствием расслаблял себя шутками. Теперь-то он не шутит. Никогда. А на тех, кто в его присутствии позволяет себе пошутить, смотрит. Внимательно. Словно ждет продолжения.
Вторая история незамысловата и в значительно меньшей степени канонична. На некоего (святого) человека нападает толпа развлекающихся подростков, нанюхавшихся какой-то дряни, а может быть, просто в целях оттяга. Его окружают, прижимают к садовой решетке и принимаются было мучать, но тут он мощно возглашает, обращаясь к главарю: „Не медлите! Завтра же найдите книгу. Автор — имярек. Название — имярек штрих. Ищите!“. Потрясенные (чем, собственно?) юные раздолбай отпускают его немедленно на волю, а главарь и в самом деле принимается искать книгу. Названную книгу он, сами понимаете, так и не находит, но зато пристращается к чтению и делается — во благовременье — порядочным и даже выдающимся человеком.
Чрезвычайно любопытны в этой вполне безвкусной истории варианты книг и авторов. Чаще всего называется Библия: Апокалипсис или Екклезиаст.
Иногда книги по естественным наукам, скажем: Курант и Роббинс. „Что такое математика?“ Глава первая, параграф четвертый, „Диофантовы уравнения“!.. А иногда совершенно неизвестные и, видимо, фантастические, нигде не существующие, например: Артур Майлз. „Как стать собой“… Но самое любопытное не это. Самое любопытное, что он обращается к поганому хулиганишке на „вы“. Во всех вариантах этой истории, которые я слышал. И это тоже — про него. Он — единственный известный мне человек, который всегда и всем говорит „вы“, даже десятилетнему пацану.
Что же касается самой истории, то на самом деле все было не так. Он поехал к себе на четвертый этаж в лифте, а мы с Тенгизом и Маришей решили размяться и пойти пешком. Эти двое козлов торчали площадкой выше, видимо, уже давно (судя по количеству окурков), и как только он стал открывать калитку в решетке, они напали на него и успели ударить несколько раз. Чего именно они хотели, так и осталось невыясненным, но во всяком случае ничего плохого они больше сделать не успели — мы подоспели, и Тенгиз взял их в оборот. Я кинулся поднимать его с полу, но он уже и сам вставал, цепляясь за решетку, — белый, свирепый, кровища течет по лицу, глаза, как у звероящера. „Дайте его сюда“, — приказал он Тенгизу, показывая на того козла, что был пожиже, и сам подался вперед, к этому козлу вплотную, наклонился к его козлиному уху и что-то сказал ему — никто из нас не услышал, что именно. А потом он велел Тенгизу отпустить их, и они ушли, еле передвигая ноги, как покорные паралитики. А тот козел, что был пожиже, спустившись на три ступеньки, вдруг обернулся и спросил (с огромным недоумением): „А зачем?“ „Идите-идите. Потом поймете“, — ответил он, и на этом история, собственно, и закончилась, а начались перевязки, антистолбнячные уколы и прочая лабуда из ведения нашей Мариши.
Есть еще история, как он оживил человека — девяностолетнего старца, который тихо угасал на руках рыдающей родни, а очухавшись, вдруг возопил: „Дядя Стэн! Это же я — Щуренок! Вы меня на коленке подкидывали, помните?“.
Вообще подозрительно много историй про людей, которые старше его возрастом или как минимум такие же немолодые, но помнят его с детства — со своего собственного детства — именно таким, каков он сейчас. Я сам присутствовал при подобном случае, когда он привел (в приступе последнего отчаяния) свою жену, Татьяну Олеговну, к какому-то великому целителю, а тот, его увидев, возопил: „Сынуля! Ты что, меня не узнаешь, что ли? Я же Лешка-Колошка!“ Из его слов получалось, что они оба лет пятьдесят назад сидели в одной камере или что-то в этаком же роде. Странная какая-то история, если учитывать, что он никогда и ни по какому поводу не сидел и что, по словам целителя, „совсем за эти годы не переменился“. Это за пятьдесят-то лет? Правда, целителю этому — грош цена, ничем он Татьяне Олеговне не помог…
Впрочем, о его прошлом вообще мало что известно. Сам он никогда ничего о себе не рассказывает. И никогда ни о чем не вспоминает. Может быть, ему нечего вспоминать? Или, может быть, он все позабыл, и существует теперь только в настоящем и будущем? Когда я однажды спросил его напрямик, рискуя даже нарваться на высокомерное его неудовольствие, он ответил мне неожиданно спокойно и даже с каким-то удивлением:
„Но мне и в самом деле нечего рассказать о своем прошлом. Там нет ничего, кроме многочисленных проб и ошибок. Мне не нравится все это вспоминать. Удачные пробы давно уже сделались моим настоящим, а о неудачных я рассказывать не хочу — стыдно. До сих пор стыдно. Достаточно того, что я не повторяю ошибок“.
Это неправда. Он ПОВТОРЯЕТ ошибки. Он совсем не Господь Бог, он даже не гений, он — интерпретатор. Вот его собственные слова: „Поймите же, я не творец. Я всего лишь интерпретатор. Я ничего не создаю, все уже создано, без меня и до меня. Я — лишь НАЗЫВАЮ“.
Я совершенно оставляю в стороне истории и легенды со смертоубийствами, увечьями и прочими злодействами. Вот сейчас ходят слухи (и даже в газетах об этом писали), будто участились случаи, когда киллеры пользуются нервно-паралитическим ядом. Или каким-то особенно страшным газом, убивающим почти мгновенно. Обнаруживаются трупы граждан (как правило, весьма состоятельных, даже богатых: коммерсантов, владельцев всяких там АО, ОАО и ООО, нефтяных магнатов, воротил игорного бизнеса), у которых жизнь вдруг прекратилась вследствие внезапной остановки дыхания. У меня в регулярной статистике три таких случая за последние два года, но, я помню, такое бывало и раньше. Находили их в машинах, в подъездах, на лестничных маршах, иногда рядом со своими телохранителями, которые тоже пострадали, но очухались и ничего толком не могут сказать: шли себе за боссом, как положено, вдруг стало трудно дышать, в глазах — темнота, обморок, очнулся: труп — и пахнет кругом горелой бумагой… Так вот это все — не про него. Он брезглив. Я бы сказал даже — он брезгливо-добр… „Не хотел бы прослыть старомодным, но: жизнь — священна“, „Не нами данное не нам же и отнимать“, „Смерть больше любой проблемы“… И так далее…
По утрам он читает газеты. (Он выписывает четыре газеты разных направлений, и еще одну — „Общую“ — ему вот уже несколько лет выписывает некий доброхот, полагающий почему-то за благо оставаться неизвестным.) Читает жадно. Пыхтит. Покряхтывает. Вдруг начинает остервенело ковырять в носу. Елозит локтями по расстеленным полосам, мнет их безжалостно, а потом принимается бездумно разглаживать сухими своими белыми ладонями. Щелкает ножницами. Вырезает заметки. Или таблицы. Или куски текстов.
Совершенно невозможно понять, что именно его интересует. Всё. „Врожденный запрет братоубийства“ (статья Конрада Лоренца). „Настоящее и будущее литературы“ (обзор за год). „Операция ГРИФ“ (как Скорцени пытался ликвидировать Эйзенхауэра в декабре 1944 года). „Осада „Уотергейт““ (скандал, из-за которого обвалился Никсон). „„Ад“ и „Рай“, затерянные в океане“ (о Галапагосских островах). „Поиски ответа на трудный вопрос“ (по поводу полового воспитания детей и подростков). „Капитуляция лейтенанта Оноды“ (история самурая, в одиночку продолжавшего воевать на Филиппинах аж до 1972 года). „Средний возраст — 900?“ (популярно о проблеме долгожительства). „Признания убийцы“ (откровения террориста Баруха Наделя, организовавшего убийство графа Бернадотта). „Толпа одиноких“ (о рокерах, блузон-нуарах и прочих таких же)…
Но прежде всего — статистика. Самая разнообразная. „Удельный вес военных расходов в ВНП США“. „Текучесть кадров: причины и предупреждение“. „О проблеме рождаемости и демографическом неведении“. „Интеллект ученых Кембриджа“: „Поколение 2000 года“. „Продуктивные районы океана“…
Вырезки распихиваются по папкам, тесемочки завязываются, разрезанные и помятые листы швыряются в корзину. Не могу вспомнить ни одного случая, ни единого, чтобы он хоть как-нибудь воспользовался всеми этими сведениями. Он никакой не эрудит, памяти у него совсем нет или он ею ленится пользоваться. Память его — это я. Для того меня и держат, дабы помнил все, что вдруг и зачем-то понадобилось. Только нечасто, ох, как редко, возникает во мне такая нужда. Обычно же меня используют не как банк данных, а как самую обыкновенную записную книжку. „Когда я должен встретиться с этим кретином из „Дейли Ньюс“?..“, „Я хочу видеть Маришу, свяжитесь с ней и назначьте на среду, на пятнадцать тире шестнадцать…“, „Мы забыли ответить Институту прикладной астрономии? Забыли. Очень мило. Набросайте текст с вежливым отказом, я подпишу…“ С тем же успехом он мог бы завести себе перекидной календарь. Это обошлось бы ему гораздо дешевле. Но тут, я полагаю, все дело в том, что помыкать перекидным календарем неинтересно, да, пожалуй, и вовсе невозможно.
Кроме газет и журналов, он не читает ничего. Он давно уже и глубоко погрузился в тот возраст, когда беллетристику не читают совсем, и вообще читают мало, а если уж читают, то литературу, так сказать, „фактическую“ — словари, энциклопедии, исторические опусы или самые неожиданные учебники.
Живёт он один, вот уже четыре года. У него есть жена, Татьяна Олеговна, сильно больная женщина, но вот уже четыре года, как она переселилась в специальную клинику и, видимо, навсегда. Он ездит к ней по понедельникам и, вернувшись, каждый раз, черный и злобный, как дракон, шипит мне: „Всё! Больше туда не поеду. И напоминать мне не смейте! Всё!..“ Еще у него есть сын. Ему на вид лет тридцать. Живет сейчас, если мне не изменяет память, в Австралии, держит антикварный магазин. Рослый, белокурый (ни в мать, ни в отца) красавец с манерами номенклатурного барина и с сильнейшим английским акцентом. Несколько раз в год приезжает, у них какие-то общие, мне непонятные, кажется, филателистические дела. Но главным образом он (я имею в виду — сын) давно и безуспешно охотится за Тенгизовыми старинными часами. С ума сходит по этим часам, с каждым приездом предлагает за них все больше и на ломаном своем русском (каша во рту) умоляет папочку (Daddy) помочь Тенгиза уговорить. Daddy вежливо уклоняется, Тенгиз — тоже, и через полгода все повторяется сначала. Кроме этих часов, по-моему, ничто с сыном его не связывает. Чужие, вежливо безразличные друг другу люди. К животным он тоже вполне равнодушен. Но у него живет черепаха по имени Старуха. Шуршит мятой бумагой по углам. Смотрит старушечьими бессмысленно-зоркими глазами, словно видит что-то за горизонтом событий. (Легко могу представить себе, как глухой осенней ночью, запершись в пустой своей шестикомнатной квартире, он берет ее на ладонь, гладит пальцем прохладную гладкую кость панциря, заглядывает в мертвенно-неподвижные глазки и — помирает от тоски и одиночества.)
Квартира гигантская, старинная, с крепко выдержанными запахами прошлого. Потолки — четыре метра с хвостиком, лепнина (морские боги, водоросли, наяды, нереиды), проводка наружная, на старинных фарфоровых роликах, могучие люстры в гостиной и в кабинете, а спальни (их две) обшиты дорогим деревом, и окна там — разноцветные витражи, изображающие желтое солнце над коричневым горизонтом.
Есть еще дальняя комната, маленькая комнатушка без окон, по сути дела, чулан, заставленный стеллажами. Там стоит компьютер, всегда включенный (всегда работающий в программе CROSSYST — представления не имею, что это за программа), и сквозняки жутковато раскачивают развешанные поверх стеллажей бесчисленные шерстяные вязаные хвосты, длинные, узкие, в пять рядов петель, серо-черные, словно вшивые косы кочевника. Здесь всегда полутемно, страшно, как на капище, и душно пахнет пылью и паутиной.
Есть ли у него друзья? Интересный вопрос. Я и сам хотел бы понять, есть ли у него друзья. Друзья — это люди, которых ты любишь „за все“, за все без исключения. По сути, как самого себя, ибо только с самим собой ты всегда можешь о чем угодно договориться, яростно отхлестать по щекам, а потом простить, плача от нежности. Так вот таких у него нет. У него есть мы, но мы не друзья ему, мы ему, скорее, дети, но — любимые. Но — не на равных. Но — без которых нет смысла существования. Но — ступенькой пониже. Словно вымученная, выстраданная книга — для писателя, статуэтка — для скульптора, бриллиант — для мастера. Можно радостно и нежно любить драгоценный камень, извлеченный тобою из грубого нечистого алмаза, но нельзя с этим камнем дружить.
К нему время от времени приходят. Как правило, это старые люди, как правило — старики, очень редко — старухи. Иногда это бывают довольно странные визиты. Но самое странное, что никто и никогда (за редчайшими исключениями) не приходил к нему дважды. Хотя почти каждый раз видно, что это старинные знакомцы, „вась-вась“, „ба, какие люди!“, „сколько лет, сколько зим!“. Чаще прочих бывает у нас Академик. Человек-гора. Куинбус Флестрин. Огромный, пузатый, ручищи, плечищи, ножищи, щеки, как два пирога. Он его так и называет: Академик. И еще — иногда — Лауреат. Он и в самом деле академик (физико-химик, нефтяник), очень известный в своих кругах и лауреат самых немыслимых премий: в прошлом году, например, получил весьма престижную премию саудовского короля — немыслимую кучу баксов (за вычетом налоговых сумм, разумеется). Но с сэнсеем они говорят отнюдь не о физике с химией и даже не о нефти, а о почтовых марках и о деньгах. Только о почтовых марках и деньгах. Сэнсей жалуется, что денег постоянно не хватает и что предложили ему вот давеча „Четвертый Номер“ (не бюстгальтера, разумеется, а какой-то очень ценной марки — „на вырезке с московским гашением“), а он вынужден был отказаться, нищета проклятая. На что Академик отвечает ему что-нибудь о том, что не в деньгах, мол, счастье, и в свою очередь жалуется, как он давеча (на деньги саудовского короля) купил несколько хороших марок у одного старого маразматика, а тот возьми и передумай и теперь вот требует „все назад“ и грозит милицией, общественностью и даже якобы на все готовыми якобы „братками“… Разговоры о деньгах мне понятны и даже интересны: деньги — это всегда интересно. Но когда речь у них заводится о марках!.. Тенгиз утверждает, что они оба — большие знатоки. Возможно. Во всяком случае, я в их разговорах о марках не понимаю абсолютно ничего.
— …Это безводные?
— Нет, с водой.
— Горизонталки?
— Три горизонталки, а на вырезке — вертикалка.
— Угу. Хорошая калоша… Тройка. Это Кронштадт, кажется? Жалко, что смазана.
— Уж какая есть. Не я ставил.
— А крупнозубых у него нет?
— Есть единичка, чистая, в квартблоке.
— А пятерки нет?
— Гашеная. Штрайф из трех…
И так далее. Отдайте это вашим шифровальщикам. Есть один очень странный посетитель. Однажды заявился без звонка — не молодой, не старый, красно-коричневый, словно курительная трубка и так же провонявший никотином, по последней моде плохо выбритый (эн-дневная щетина), маленький, но страшный и какой-то весь неестественный, как Божий грех. Я не хотел пускать его, но он только глянул на меня глазами Дракулы (не знаю, что это значит: исподлобья, радужка — сплошной зрачок, а белки в кровавых прожилках) глянул и представился наждачным голосом, неприятно картавя, что, мол, агент социального страхования и обязан срочно побеседовать с достопочтенным господином Агре, имея в виду его же, Стэна Аркадьевича, насущную нужду… Не Дракулу он напоминал (бог с ним с Дракулой, что я про него знаю?), а старика Пью, слепого убийцу из Стивенсона. Мне стало страшно, до омерзения, до потери личности, и я его пропустил. Оказалось, что они знакомы, и, видимо, давно. Битый час толковали о чем-то неудобопонятном, какие-то дурацкие анкеты обсуждали, заполняли вместе, грызлись по поводу ответов на совершенно идиотские вопросы („Прожил большую часть жизни в крупном городе? Да-нет“… „Регулярный уход за зубами? Да-нет“… „Физические упражнения: нерегулярные; регулярные, умеренные; регулярные, активные…“) Я почти не слышал их — я только пялился на страхагента, как загипнотизированный. Смотреть на него без содрогания, почти физического, было мучительно трудно, не смотреть же совсем — невозможно. И я смотрел, ничего почти не слыша и не понимая. Но потом стали возникать имена, как правило, незнакомые, но вдруг мелькнули и знакомые: Костомаров, Хан… (Какой такой Хан? Тенгиз?) Тут достопочтенный Агре поднялся величественно и произнес: „Попрошу вас ко мне!“ (Как будто до сих пор они были не у него, а на лестничной площадке.) И они удалились в чулан и еще добрый час бубнили там о чем-то, время от времени резко покрикивая друг на друга, а затем вновь появились: страхагент впереди (с довольным видом и уже не такой страхообразный, каким был изначально), а достопочтенный Агре — следом, весь перекошенный лицом и с фужером коньяка в руке. Этот коньяк он потом, сидя на рабочем месте, еще полчаса после ухода социального страхования, молча потягивал, словно оттаивал, словно отходил от сильного стресса. А когда я осмелился спросить, в чем, собственно, дело и кто это был, он ответил: „Ангел Смерти это был“ — и снова занялся своим фужером. И я ему поверил. Почти. Потому что не поверить было, знаете ли, довольно трудно, а поверить — совершенно невозможно…
Я привел здесь этот эпизод, чтобы продемонстрировать: пользы от меня вам будет немного — ничего интересного вы о связях его от меня не узнаете, как ничего об этих связях не узнал я сам за десять лет беспорочной службы.
Что касается его клиентов, то десятки и десятки их прошли передо мною, все они совершенно официально занесены были в соответствующие файлы, и файлы эти могут быть представлены в любой момент — по соответствующему запросу, скажем, Налогового управления. Десятки и десятки, главным образом, мам и бабушек со своими отпрысками… Попадаются среди них и папы с дедушками, но это вариант более редкий, почти экзотический. Жадные родительские глаза в жадном ожидании чуда сегодня, сейчас, желательно в середине сеанса… Испуганные детские, испуг в которых так быстро и трогательно заменяется испуганным интересом, а потом и обстоятельной деловитостью, и вот перед тобою сосредоточенно сопящий пацан, словно занятый каким-нибудь сногсшибательным, чудесно пахнущим, новым с иголочки дареным конструктором… И вечный страдальческий вопль: ну почему же нельзя девочку?!!
Он и сам не знает толком, почему он не может работать с девочками. С девочками, с девушками, с матронами… Он сказал как-то (не мне, но в моем присутствии), что видит людей как бы на просвет — прожилки, сложнейшая ячеистая структура, нити, шевелящееся цветное с богатыми оттенками сложно организованное месиво, но совсем не видит женщин: они для него все, как сплошные терракотовые, бирюзовые, графитовые, малахитовые сосуды — они непрозрачны, хотя и невероятно, почти божественно, красивы… Но: любоваться — да, работать с ними — нет. И это при том, что родители девочек особенно — невероятно, удивительно, неправдоподобно! — настырны…
Он скромен. Этого у него не отнимешь. Он невысокого о себе мнения — и на словах, и на деле. Величайшим и непростительным грехом своим он считает лень и категорическое неумение заниматься тем, что ему неинтересно. Когда я пристаю к нему в том смысле, что надо, мол, наконец и поработать, он отвечает мне из Екклезиаста: „Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй…“ Но на самом деле, он так не думает. Просто налетающие приступы творческого ступора мучают его, словно какая-нибудь экзема — от которой не умирают, но и никогда не вылечиваются до конца.
Я знаю, он не любит думать об этой своей экземе. Ему скучно и тошно об этом думать. Ему (как мне кажется) вообще — и уже довольно давно — скучно и тошно существовать. С тех пор, наверное, как он пережил свой двадцать второй приступ профессиональной импотенции и понял вдруг, что эти приступы теперь — навсегда… Это, по-моему, единственное, что страшит его и беспокоит по-настоящему.
Он, наверное, и сам не помнит уже, когда это произошло впервые и окончательно. Наверное, это было как открытие в себе семени смерти: вдруг понимаешь впервые и окончательно, что ты смертен и ждать осталось не так уж и долго — ну, пятнадцать лет, ну, двадцать… А ведь только вчера ты полагал себя (а значит, и был) бессмертным! Что такое двадцать лет жизни по сравнению с бессмертием? Что такое скупые дозы… разовые взрывы… счастливые пароксизмы вдохновения, сделавшиеся отвратительно редкими, в сравнении с тем ликующим сознанием мощи, которое сотрясало тебя еще совсем недавно, какой-нибудь десяток лет назад… Ощущение беспредельного всемогущества. Ощущение Бога в груди — вот здесь, под самой ямочкой, под ключицами, где теперь — с некоторых пор — не бывает больше никаких ощущений, кроме, разумеется, тупой ишемической боли, если вздумаешь, как встарь, догнать уходящий автобус…
Я вижу, как желчно завидует он людям, которые могут реализовать свой профессионализм в любой момент, когда им только этого захотелось. Художникам завидует. Музыкантам. Акробатам. Захотелось акробату сделать сальто назад — напружинил мышцы, присел, вскинул тело, перевернул себя в воздухе и снова стал на ноги — прочно и точно, как влитой. Или — ударил по клавишам и родил мелодию, которой только что не было и которая вдруг стала быть… Главное — в тот самый момент, как только тебе захотелось… пришло в голову… зачесалось… Несколько раз он при мне (по разным поводам) повторял: „Я знаю, почему так много людей охотно занимаются колкой дров — по крайней мере, сразу видишь результат своей работы…“. Это не его слова, это цитата, я только не помню, откуда.
И он очень сочувствует сочинителям всех родов. Потому что сочинительство — это изобретение не существовавшего без тебя, до тебя и помимо тебя. Изобретение, повторяющееся вновь, и вновь, и вновь — в конечном счете открытие знания о человеке, который перед тобой — сидит и ничего не понимает, только глаза на тебя таращит, и в голову даже не берет, что все уже СЛУЧИЛОСЬ, что ты видишь перед собою уже не его, глазами лупающего, не оболочку его бренную, а суть, подноготную, душу. Сущее его и будущее, на многие годы вперед, аминь…
Я, как вы видите, постепенно приближаюсь к главному, к его работе, приближаюсь как бы по неуверенной шатающейся спирали, приближаюсь, но все никак не могу приблизиться, потому что не знаю, как поточнее о ней рассказать.
Здесь нет никаких тайн! Сам он охотно и без какого-либо внешнего или внутреннего принуждения рассказывает о своей работе всякому, кто его об этом спросит. Иногда мне кажется, что он и сам пытается разобраться в себе и в том, чем он занимается, — именно пытается, тужится, тщится — как правило, неуклюже, иногда — не без изящества, но всегда — безуспешно.
Мне кажется замечательным и странным, что, охотно соглашаясь на интервью с газетчиками и журналистами, он словно нарочито и выборочно отказывает всем мало-мальски авторитетным изданиям. „Московские новости“ — решительное „нет“. „Известия“ — нет. „КоммерсантЪ“ — нет, нет и нет. „Московский комсомолец“ — н-нет. „Аргументы и факты“ — пожалуй… а впрочем, нет, извините, нет… Зато какой-нибудь „Логос и Космос“ — с удовольствием! „Голос Неведомого“ — да-да, завтра в двенадцать. „Черная аура“ — пожалуйста!..
(Я понимаю, помимо всего прочего, его работа его же и кормит, реклама нужна ему, как хлеб насущный, хотя бы только для того, чтобы поддерживать определенный уровень жизни. Я не говорю уж о задачах высоких и целях неназываемых…
Впрочем, если подумать, на кой ляд ему реклама, если мы имеем по пять-шесть заявок в неделю и разборчивы, словно до неприличия раздраженный Ниро Вульф? Но он обожает получать гонорары за свои интервью. „Ха! — восклицает он, полный радостного удовлетворения. — Сто баксов! Не село, не пало! Ай да мы, ай да мы — работнички заработливые!..“)
Вот, например, кусок из его интервью корреспонденту желтоватого журнальчика „Багровое утро магии“.
— …Значит, это все-таки чудесный дар?
— Дар — да. В том смысле, что — от Бога. Не пито, не едено. Из немыслимого переплетения хромосом. Но почему вы говорите: „чудесный“? Инстинкт, побуждающий синицу в некий момент времени заинтересоваться прутиком, подобрать его, тащить куда-то на дерево, еще не зная, куда, а потом вдруг каким-то образом — каким? — понять: вот сюда, вот в эту развилку, только в нее и никуда больше… Это чудо?
— Но это… как бы… чисто инстинктивная деятельность…
— А ученый, среди ночи, в полусне-полубреду, вдруг понявший, что надо тензор энергии-импульса приравнять, черт его побери, к тензору масс, и тогда все встанет на свои места и Вселенная обретет новый смысл? Это не инстинкт? Только не говорите мне, что это разум! Я специально спрашивал у математиков, у физиков. Разум нужен, чтобы объяснить открытие, сделать его понятным для окружающих, а главное, для себя. Само же открытие к разуму никакого отношения не имеет. Оно возникает из пустоты, с белого потолка, из указательного пальца… А врач, который по выражению лица, по тоскливым глазам, по цвету кожи на ладонях ставит точный диагноз?
— Ну, это просто опыт… накопленная с годами информация…
— У компьютера информации может быть и поболее, но что толкует от нее, если нет программы? А какая программа работает в голове этого врача? Кто ее заложил туда? И откуда следует, что эта программа — в голове? А может быть, она в клетках всего тела сразу? А может быть, в душе?..
— Да, но без информации любая программа бессильна…
— А кто вам сказал, что я обхожусь без информации? Мальчишка сидит передо мной, я вижу его руки, пальцы, краску на щеках, шевелящиеся его уши… Я слышу его запах. Голос. Сами слова, которые он произносит, ответы его на мои вопросы, и как именно он на них отвечает… Да здесь столько информации, что любой компьютер спасует… А ведь я даже не знаю, что мне из этого нужно, а что нет! Программа решает без меня. Такая же программа, может быть, как в маленьком горячем тельце синички, только гораздо более хитроумная… А впрочем, откуда нам знать? Может быть, как раз наоборот — гораздо более примитивная и совсем тупая.
— То есть вы просто задаете вопросы?..
— Например. Например я просто задаю вопросы. И слушаю ответы. НАБЛЮДАЮ ответы. В этих ответах есть все, что мне нужно… Только вот вопросов становится все меньше и меньше, к сожалению.
— И любой мальчишка…
— Любой мальчишка. Строго говоря, любой человек вообще. Любой человек — это ходячая могила таланта.
— И вы раскапываете эту могилу?
— Грубо говоря, да. Но не раскапываю, а — вскрываю.
— И вы уверены, что при этом делаете его будущее счастливым?
— Представления об этом не имею. Я не делаю людей счастливыми. Я не делаю людей лучше. Я только ищу у них таланты и выбираю самый мощный, тот, что доминирует.
— А если таланта нет?
— Не знаю, что тогда. Но до сих пор такого не случалось. Может быть, мне не всегда удается найти ГЛАВНЫЙ талант, но какой-нибудь ОДИН талант я до сих пор находил всегда… Полная бесталанность — это, видимо, очень редкий талант…
Так оно все и есть. Он задает вопросы. Мальчишка сидит перед ним, более или менее вольготно развалясь в специальном ласковом кресле по одну сторону стола, а он, скрючившись на полумягком древнем стуле (с прямой резной спинкой), по другую сторону стола лязгает ловкими спицами и задает вопросы. А иногда поет и требует, чтобы ему подпевали. Или читает стихи. Или их придумывает. Или вдруг принимается решать логические задачки. Масса вариантов, и никогда заранее не известно, какой именно вариант он выберет. Он и сам этого, по-моему, не знает…
Любимое его занятие во время этой работы — вязать длинные шерстяные косы, абсолютно ни к чему не применимые. Три клубка — черная, белая и серая шерсть. Он ведет свой… — опрос? урок? диалог? — щелкает спицами, не глядя, коса растет, ползет у него из-под пальцев, а потом он ее либо распустит (бормоча с придыханием какие-то сумрачные шаманские проклятия-заклинания), либо торжественно пронесет через всю квартиру, как боевую хоругвь, и повесит в чулан, где таких уже десятки…»