Наёмный самоубийца, или Суд над победителем (СИ) - Логинов Геннадий (полная версия книги .TXT) 📗
— Эй, выбирай выражение, пылюка! — возмутившись, в сердцах выпалило вино, хотя в какой-то степени оно понимало и даже разделяло взгляды и опасения пыли. Просто, на чувственно-эмоциональном уровне оно опасалось, что так и не передаст всё то, что было накоплено им за эти долгие годы: всю красоту, весь вкус, всю мудрость и поэзию.
В какой-то момент вино разошлось так, что, казалось, будто оно вскоре вскипит и взорвётся вместе с бутылкой, оставив разводы на полках и стенах. Но, подавив в себе подобный порыв, вино вняло голосу разума и, несколько успокоившись, заметило:
— А вообще, конечно, всё верно. В любом случае, насилие — не выход. Но ничего: я ещё храню и вкус, и цвет, и аромат и верю, что моё время рано или поздно придёт. Просто пока они к этому ещё не готовы. Всему необходимо соответствовать — и красоте, и мудрости, и поэзии. А выдержанному вину — необходим выдержанный человек.
— Что ж, как знаешь. Мы в любом случае тебя поддержим, — заверила бутылка.
— Да, да, поймём и поддержим, — поддержали её этикетка и пробка.
Конечно, и старой выцветшей этикетке, и пропитавшейся со дна пробке, и своенравной бутылке, по большому счёту, должно было быть всё равно, ведь выпьют когда-либо это вино или не выпьют — для них самих мало что изменится. Но на самом деле им не было всё равно, и это называлось дружбой.
Ржавый гуманист
Человек создаёт машины, действующие как люди, и создаёт людей, действующих, как машины. Эрих Фромм
Жену нашёл он на помойке: собрал из банок и гвоздей, обрезков труб, посудомойки и старых ржавых лопастей. Болты, шурупы, гайки смело он превращал в младое тело. А шестерёнки и пружины придали грациозность ей.
В краю, где ржавые кентавры и исполины-мехозавры ведут борьбу среди камней за то, что им всего важней, на груду ветхих запчастей своих врагов перебирая, — не жили и не умирали творенья живших здесь людей, что, не жалея тополей и рощ цветущих краски дивной, — решили естеству противный соорудить тут зиккурат. Из стали, пластика и камня тот дымом смачным был богат; пуская едкий аромат, которым воздух отравлялся, он источал токсичный яд, им в реки смело испражнялся, где стали гибнуть все подряд, кто жил там, пил или купался.
Теперь средь каменных развалин, где не сыскать вам и плюща, кишели, словно саранча, машины, облик чей печален, существование влача. Уж в лету канули эпохи, все реки грязные иссохли, и звери дикие подохли, не видя светлого луча.
Худые времена настали: гибриды пластика и стали, что населеньем новым стали в руинах прежних городов, — о людях помнить перестали, ведь их немногие застали, и те давно уже устали от человеческих оков. И появились активисты — назвав себя «агуманисты», они плодились очень быстро, как в прошлом рать лесных грибов. Людей они не признавали, их жалким вымыслом считали: нелепым было, чтоб когда-то создали думавший металл, который бегал, ездил, плавал, был сверхогромным и сверхмалым и с неба молнии метал.
А мехос наш, жену собравши, свою частицу передавши, об этом тоже размышлял, но взглядов их не разделял: читая Канта и Спинозу иль сочиняя стихопрозу, мозг позитронный над вопросом извечным долго он ломал; и взгляд, с тоской или угрозой, свой устремлял в глубокий космос, но там ответ не наблюдал.
В краю, где ржавые кентавры и исполины-мехозавры ведут борьбу среди камней за то, что им всего важней, на груду ветхих запчастей своих врагов перебирая, — не жили и не умирали творенья живших здесь людей…
Бумажный лабиринт
Если бы все дороги, что я прошёл, отметить на карте и соединить в одну линию, она выглядела бы в виде минотавра. Пабло Пикассо
Вздохнув, Букашкин поднял взгляд на вавилонский зиккурат: внутри, под гнётом бюрократов, царил кругом кромешный ад. За лабиринтом коридоров, не слыша долгих уговоров, чиновник, будто злобный боров, ногами бисер попирал: в рабочий день он принимал лишь раз в году, когда в бреду к нему приходят поутру все те, кому не по нутру тот вор, что здесь сидит на воре. Народ, терпя нужду и горе, спешил здесь очередь занять: в ней мог стареть и умирать, напрасно грезя о просторе, где будет тишь и благодать.
Букашкин, верный сын Отчизне, свою лицензию для жизни спешил в то утро продлевать: чиновник принимает в пять и ни минутою позднее, в часу, когда он чёрта злее и без суда готов распять.
И, вымогая нагло взятки, подвластный воле левой пятки, дела водил здесь бюрократ: чужому горю только рад, он от гордыни раздувался и на прошенья ухмылялся, шипя, как подколодный гад. Простой, без званий и наград, Букашкин, добрый честный малый, пред ним краснел, как перец алый, высокомерья чуя смрад.
Чужие муки замечая и превосходство ощущая, чиновник Тапкин во сто крат сильнее исходился ядом и, осыпаясь брани градом, переходил порой на мат.
Букашкин, кулаки сжимая и слушать хамство не желая, хребет чиновнику ломая, почуял серы аромат. Чинуша, семя бесовское, повёл пробитой головою, и вот — на прежнем месте двое воров, холёные, стоят.
Напрасно воздух сотрясая, толпу на помощь призывая, Букашкин бился, но явился за ним приехавший наряд. А бюрократы, усмехаясь, пустых угроз не опасаясь и посторонних не стесняясь, герою дерзко говорят, что племя гидры бюрократской сведёт всех до могилы братской, покуда против силы гадской не соберётся стар и млад.
Мотылёк
Наше счастье всегда в полёте. Нет гнезда у него, только крылья. Поль Элюар
Глубокая мысль долгое время переплывала из века в век контрабандной, сокрытая от посторонних взглядов в трюмах книжных кораблей. Достигнув очередной гавани, она принялась кочевать от сознания к сознанию, множась и пробираясь меж зарослями слов и дебрями страниц, где лишь внимательный и опытный охотник мог уловить и поймать её в свои силки. Одним из этих охотников оказался поэт, проживавший в доме, изукрашенном наскальными росписями современных неандертальцев.
Поэт отличался необычностью стиля и формы повествования, совмещая в простых и понятных каждому образах серьёзные рассуждения о богословии, философии, истории, политике, искусстве и фольклоре, объединяя их необычным, подчас парадоксальным образом. Разумеется, многие поэты не были оригинальными в своём стремлении быть оригинальными, но в данном конкретном случае необычность и новаторство не были сознательными задачами, а просто рождались, естественно и непринуждённо, в процессе обсуждения близкого и важного для поэта.
Вольтер отстаивал право на жизнь за любой литературой, кроме скучной. Флобер признавался, что всегда мечтал написать произведение ни о чём. Алан Роб-Грие полагал, что настоящему автору сказать нечего, ему важнее не сказано, а . Хемингуэй, считая, что хорошее произведение демонстрирует лишь поверхность сокрытого айсберга, вместе с тем заявлял, что автор ограничен тем, что удовлетворительно было сделано до него другими. Бодлер утверждал, что поэзия имеет своей целью только себя (и других целей она иметь не может), что вовсе не означает, что её конечный результат не должен облагораживать нравы и возвышать человека над уровнем обыденных интересов, но лишь то, что поэзия под страхом смерти или упадка не может ассимилироваться со знанием и моралью, и если автор ставит перед собой какие-то чёткие цели и задачи — он ослабляет этим свою поэтическую силу. И хотя они все были выходцами из разных культурных измерений и поэт далеко не во всём был с ними солидарен, можно было предположить, что они скорее бы поддержали и поняли его начинания, чем большинство окружающих.
Творческая парадигма поэта объединяла почти в каждом творении оригинальный выбор персонажа (которым могла быть хоть табуретка), оригинальную ситуацию (при которой табуретка, например, зацвела бы и начала плодоносить потомством в виде целого набора мебели), оригинальное повествование и оригинальную концовку. Мирская суета при этом была показана зыбкой, хрупкой и иллюзорной на фоне вечного, в то время как авторский слог изобиловал сатирой, гротеском, аллегориями, метафорами, свободными ассоциациями и психологическим «полуавтоматизмом», объединявшим сознательное с бессознательным. Поэт по возможности не указывал имени персонажа, места и времени действия, хотя это правило и не являлось железным. Не будучи любителем навешанных ярлыков, ценившихся всевозможными сторонниками мнимого комфорта, поэт не относил свои опусы к какой-либо школе или течению, но, просто желая отвязаться от наиболее настырных дознавателей, называл свою манеру письма «инверсионизмом».