Кабирский цикл (сборник) - Олди Генри Лайон (е книги .TXT) 📗
Чэн улыбнулся и поднес к губам чашу.
…Каждый Придаток в нашей семье, как и в любой другой семье «пьяного меча», трижды проходит через испытание предка Хэна. В тринадцать, восемнадцать и в двадцать один год. Испытание заключается в том, что Придатка сперва поят вином до состояния «пьяницы с пиалой» в тринадцать, «пьяницы со жбаном» в восемнадцать и «пьяницы с бочонком» в двадцать один. А потом опытный Блистающий в руках опытного Придатка — обычно это глава рода или семьи — Беседует с опьяневшим юнцом без снисхождения и жалости.
Если испытуемый падает и не встает — его поднимают, если он роняет Блистающего — его заставляют поднять и продолжить Беседу; и так до тех пор, до того мига, который сами Придатки зовут «прозрением предка Хэна».
То есть до первых трех трезвых движений.
После двадцати одного года все Придатки, прошедшие такую выучку, способны пить, не пьянея.
Не часто.
Два-три раза в год.
«И после этого у них ужасно болит голова!» — уловил я отдаленную мысль Чэна…
…Чэн улыбнулся и поднес к губам чашу.
Но отхлебнуть ему не дали.
— Да там же пить нечего! — буркнул Коблан, ловко отбирая чашу у Чэна, недоуменно опустившего правую руку на мою рукоять. — Сейчас я долью… ишь, выхлебали все, шулмусы проклятые! Рады, небось, на дармовщинку…
И долил.
Из бурдюка.
После чего омочил в чаше губы, одобрительно крякнул и вернул чашу Чэну, под изумленный ропот детей Ориджа.
А Чэн увидел, что чаша практически пуста.
Так, еле-еле, на донышке.
Кузнец незаметно подмигнул Чэну, покрутил в воздухе Шипастым Молчуном — шулмусы дружно шарахнулись назад — и отошел, неся под мышкой свой бурдюк.
По пути он дохнул на нойона Джелмэ, и тому стоило большого труда удержаться на ногах.
А Чэн с облегчением вздохнул — вспомнив обед у Коблана и внезапно опустевшую бутыль тахирского муската — и осушил и без того сухую чашу.
Чаша отлетела в сторону, Чэн покачнулся и захохотал, а я покинул ножны и указал на груду Диких Лезвий.
И шулмусы бросились к оружию.
— Это дети, Дзю, — тихо звякнул я о клинок Обломка. — Смотри, не забывайся…
— Это — дети? — недобро усмехнулся Обломок. — Тогда детей полезно наказывать!
— Нет, Кабирский Палач, — впервые я назвал Обломка именем, которого не мог знать; именем, которое случайно услышал в подземном зале истины Батин и которое произнес в моем сне ятаган Фархад.
Имя, которое я больше не произнесу никогда.
— Нет, Кабирский Палач. Не так. Детей нужно наказывать, но их не всегда нужно уничтожать во время наказания.
— Да, Наставник, — отозвался Дзю знакомым тоном, и от этой смеси иронии и уважения меня бросило в дрожь.
И добавил погодя:
— Добренькие мы… может, оно и к лучшему.
«Может, и к лучшему», — про себя повторил Я-Чэн, когда Шулма обступила нас с Обломком со всех сторон.
А Чэн-Я еще успел заметить презрительную усмешку Фальгрима Беловолосого, глядящего на атакующую толпу.
Знал Беловолосый, и эспадон Гвениль знал одну из простых истин Бесед «одного со многими». Знал, что «лишь пятеро мастеров могут напасть на одного, не мешая друг другу; шестой — помеха. А неумелые — не более троих; четвертый — помеха».
И еще знали и люди, и Блистающие эмирата, что «Беседа с пятью — труд великий; с десятью же — праздник души; со многими — отдохновение, ибо мешают они себе, тебе же помогают.»
…Эту Беседу я запомню до конца своих дней.
Запомню, как Дикие Лезвия в руках шулмусов после всего, увиденного ими, отнюдь не хотели убивать, потому что тогда они убивали бы свою последнюю и единственную возможность понять и договориться — а им уже хотелось понимать, а не только спорить и доказывать; и дети Ориджа удивленно боролись с собственным оружием, становившемся в последний момент тяжелым и непослушным.
Нюринга, Дикие Лезвия промахивались чуть ли не сознательно!
Запомню, как толпились ориджиты, потные, взъерошенные, сопящие, забыв обо всем, стремясь достать, дотянуться, доказать — и в суетливой погоне за ускользающим призраком дотягивались до самих себя, стонали, падали, злились, толкались, кричали от гнева и вскрикивали от боли; а Чэн смеялся, и я смеялся, и смеялся Дзюттэ, и смех разил наповал, потому что он был быстрее меня, неумолимей Обломка и хмельнее Чэна.
И смех — не промахивался.
И еще запомню я, как хлестал плашмя по лицам и рукам, а Дзю вырывал из влажных пальцев схваченные им сабли и ножи, и вышвыривал их вон из круга, и Чэн пел звонко и радостно: «Во имя клинков Мунира зову руку аль-Мутанабби!»
— Во имя…
…и изумленный топор скрежещет краем по зерцалу доспеха, почти увлекая за собой споткнувшегося ориджита; а я слышу отдаленный свист Гвениля: «Давай, Однорогий!»
— …клинков…
…и три сабли, брызжа искрами, скрещиваются в том месте, где только что было, не могло не быть плечо проклятого Мо-о аракчи, и в миг их соприкосновения они еще успевают увидеть мелькнувшее рядом предплечье Чэна в кованом наруче работы старых кабирских мастеров, к которому прижался Дзюттэ Обломок, шут, забывший о шутках — лязг, визг, и я подхватываю одну из сабель на лету, как подхватывал Эмрах ит-Башшар Кунду Вонг, и отправляю за пределы нашей Беседы…
Затопчут ведь, глупая!
— …Мунира…
…и вот я на пустом пространстве, и двое — круглолицый парень-шулмус и узкий прямой меч с иссеченной крестовиной — несколько длинных-длинных мгновений отчаянно рубятся с нами, и я поправляю их удары, давая пройти вплотную, подсказывая мечу («Родня ведь!»), придерживая Обломка с его рискованными замечаниями… а глаза горят, и клинки горят, и пауза длится, пока Шулма не вспоминает, что она — Шулма, а я не уверен, что ей так уж хочется это вспоминать…
— …зову руку…
…летят ножи, сверкающие клювастые птицы, три ножа и еще одно копье, короткое, легкое, юное — и мы встречаем их, кружим в стремительном танце, не давая упасть на землю, и вот они уже снова летят, летят над головами, падая у коновязи под издевательский шелест ножей Бао-Гунь, а знахарка Ниру лежа хлопает в ладоши…
— …аль-Мутанабби!
…тишина.
Странная, непривычная, неуместная…
Я уже слышал такую тишину — молчание судьбы, неожиданно ставшей серьезной.
Они стояли и смотрели — но выражение лица кименца Диомеда ничем не отличалось от выражения лица любого шулмуса, а застывший на плече Фальгрима Гвениль был подобен замершей на полувзмахе сабле рыжеусого; и круги Кабира и Шулмы перемешались.
Чэн медленно обвел взглядом изваяния, миг назад бывшие вихрем движения, потом повернул голову — и я услышал, как сдавленно охнул Обломок, и увидел правую руку Чэна.
Увидел ЕГО глазами. Глазами Чэна Анкора.
Чэна-в-Перчатке.
Шальной удар случайно рассек ремень, которым наруч доспеха крепился у запястья, и теперь сам наруч болтался на оставшемся ремешке, а рукав кабы, которую Чэн надевал под доспех, вообще оказался напрочь оторванным, — и рука аль-Мутанабби была обнажена.
Те ремешки и застежки — особая гордость Коблана — с помощью которых рука аль-Мутанабби когда-то, в ставшем чуть ли не нереальным прошлом, пристегивалась к культе, куда-то исчезли, как не бывало…
Рука не держалась ни на чем. Она просто — была.
Ее теперь нельзя было снять.
Разве что отрубив заново.
И кожа Чэна от края бывшей латной перчатки до локтя была серо-чешуйчатой, словно металлические кольца вросли в живую плоть, превращая ее в себя, плавно переходя от смерти к жизни, от невозможного к возможному, от правды к неправде, от прошлого к настоящему…
От Блистающего к человеку?
— Асмохат-та! — выдохнула Шулма.
— Клянусь Нюрингой… — пробормотали Кабир и Мэйлань.
«Да что ж это такое?!» — в смятении подумал Чэн-Я; а Обломок молча вернулся за пояс, ничего не сказав.
И одинокий гневный голос:
— Мангус! Кара-мангус!.. хурр, вас-са Оридж!..
Все-таки он был храбрым Придатком — нет, он был храбрым человеком, упрямый нойон Джелмэ, пылинка в подоле гурхана Джамухи.