Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума - Лазарчук Андрей Геннадьевич (полная версия книги TXT) 📗
Сидел в своем отделе и…
— Представляю, — сказал Николай Степанович. — Анфан пердю, забытый часовой…
— Именно, — вздохнул Иван Трофимович. — Именно что пердю. Сам-то я деревенский, поначалу ни одеться прилично, ни вести себя не умел… Косятся на меня дамочки с кавалерами, что фольгой от шоколадки шуршу… А тут война.
Стыдиться мне нечего — отломал ее всю, у Ковпака был, с Вершигорой первые друзья, Колю Кузнецова знал… Но только каждый год вытаскивали меня на Большую Землю к открытию сезона. Даже когда МХАТ в Алма-Ате в эвакуации пребывал… А после Победы снова началось. «Я и за свою судьбу не поручусь в случае, если отворятся некоторые из бронзовых дверей, ибо за ними — бездна. В каждой из базальтовых пещер, расположенных вокруг этого чертога, таятся все бедствия, все бичи, все недуги, все ужасы, все катастрофы, все тайны, испокон веков омрачающие жизнь Человека…»
— Боюсь, что старуха Ночь была права, — сказал Николай Степанович.
— Вот и я о том же. Сорок пятый, сорок шестой — все гуляют, театры переполнены, но мое место всегда за мной. Люди, правда, с детьми ходят, а я все один.
Только-только женился, своих пока нет. Обратился с докладом. Придали мне в напарники лилипута Шаробайко Прохора Петровича. У нас ведь и лилипуты служили, и глухонемые, и слепые — а что ты думал? Подобрали ему школьную форму, пионерский галстук повязали… Так и публика, и администрация опять косятся — чего, мол, ваш сынок в буфете пиво с коньяком мешает? Вот мы в школу напишем, чтобы из пионеров выгнали к чертовой матери! Намаялся я с ним, с Шаробайкой: то казенные деньги на букеты тратит, то у соседки телефончик выспрашивает… Крепко надеялся я на борьбу с космополитизмом и театральными критиками аналогичного происхождения. Но Метерлинк-то этот, паразит, вовсе не еврей оказался, а бельгиец — я потом все про него узнал, все тексты проштудировал.
И вдруг вызывают меня к самому Лаврентию Павловичу. Ну, думаю, кончилась моя каторга ежегодная, пусть уж лучше сам расстреляет. И что? Спрашивает меня этот впоследствии английский шпион, много ли во МХАТе хорошеньких актрис? Нету, говорю, товарищ министр государственной безопасности, ото всех, говорю, уже с души воротит… Он меня и отпустил с миром — продолжай, мол, нести вахту.
Тут у меня уже Васька ходить стал, Шаробайку по шапке — и в Артек, пионером работать.
Годы идут. Вот уже и страна осиротела, вот уже и Лаврентию Павловичу капут — а я каждую осень детей в охапку — и в Театральный проезд. Поверишь ли — дети по ночам плачут после спектакля, это надо же, каких ужасов товарищ Метерлинк нагородил!
Так и ходил до самой пенсии. Уволился, но в резерве числюсь. Ну, тут мне Метерлинк маленько помог — прочитал я его «Язык цветов» да «Жизнь пчел», купил дачу в Малеевке, завел пасеку. Живи и радуйся!
Нет, как подходит во МХАТе театральный сезон — достаю свой бостоновый костюм, из Германии еще привезенный, а все как новый, и на «Синюю птицу».
Заколдовали меня, что ли, эти масоны? Хоть я так ни одного не поймал своими руками… Вот такая моя прошла жизнь, товарищ офицер…
Николай Степанович внезапно понял, что его собственная судьба после шестьдесят восьмого поразительно схожа с судьбой этого старика — бессмысленные звонки, безнадежные встречи… И вдруг — сегодняшний сигнал.
— Ну, спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку, — сказал он отставному майору и сходил еще разок за «русским йогуртом». — Ты, главное, надежды не теряй. Самое главное — не потерять надежды.
— «Нам осталось всего шестьсот двенадцать секунд… — сказал старик. — Уже плещут паруса на корабле Зари — это знак, что вас там ждут… Опоздаете — тогда уже не родитесь… Скорей, скорей на корабль!».
— А вот это правильно замечено, товарищ майор, — откликнулся Николай Степанович. -Хоть и не ждут нас там, но идти надо.
Гусар выбрался из-под стола и затрусил вдоль по Арбату.
Красный идол на белом камне. (Провиденс, штат Род-Айленд. 1930, май.)
Хранителем ключа от здешнего рума был школьный учитель Натаниэль Хиггинс, средних лет человек, чем-то неуловимо напоминающий Есенина, но Есенина, выросшего в сытой спокойной провинциальной Америке, дожившего до годов зрелости и благополучно миновавшего все соблазны. Он носил круглые очки в золотой оправе и приглаживал не слишком послушные светлые волосы.
Я сказал ему об этом сходстве, и уже через пять минут мы погрузились с головой в обсуждение изящной словесности. Давно у меня не было такого прекрасного собеседника…
— Знаете, Ник, — доверительно наклонившись, говорил он, — когда мисс Дункан привезла этого парня, сразу было видно, что он не заживется на этом свете.
Будто на лбу его светящимися буквами написано было: «мертвец». В нашем веке таким не житье. Уж на что был крепок Джек Лондон: Помяните мое слово: сейчас наши писатели держатся за подол старушки Европы. Возьмите Хемингуэя, возьмите Фолкнера. Это же европейские писатели, просто родились они здесь. Но это последние могикане. Растет что-то новое, простое, сильное и хищное. Я не берусь сказать, нравится оно мне или нет — скорее нет, чем да, — но не считаться с этим нельзя. Лет через пятьдесят, вот увидите, они выжрут все кругом здесь и накинутся на Старый Свет — и очень быстро и легко уничтожат вскормившую их культуру. И тогда ваша Москва не будет принципиально отличаться от Москвы, штат Айова. Разве что размером и климатом. Как здесь, так и там будут только гамбургеры, кока-кола и дешевое чтиво. Я уже молчу про кинематограф. Это воистину лучи смерти. С их помощью Великая Американская Посредственность двинется на завоевание мира. И завоюет его, чему я должен бы, как патриот, радоваться, а вот почему-то не радуюсь…
— Ну, не так уж все мрачно, — сказал я. — Русская культура. например, прошла и через онемечивание, и через офранцуживание — и все обратила себе на пользу.
В русском брюхе долото сгнило, так у нас говорят. Даже большевики, думаю, не смогут все затоптать — а это, поверьте, саранча пострашнее библейской.
— Вообще-то я социалист, Ник, — сказал учитель.
— Когда мне было четырнадцать лет, — сказал я, — я тоже был социалистом и, начитавшись Маркса, однажды сел на коня и поехал пропагандировать среди рабочих. В Сибирь меня не сослали, ограничились увещеванием. А потом дурь прошла, и я с удовольствием сменил Карла Маркса на Карла Мая.
— Ну, настоящие индейцы далеки от образа Виннету, — сказал Нат. — Нет, вы не правы, Ник, капиталистов обязательно следует приструнить и умерить. Они довели страну до сумы. Посмотрите, как скудно мы живем. Моего недельного учительского жалования хватает на три дня, и если бы я не подрабатывал хранителем ключа, то просто не знаю, как бы кормил семью. У многих уже вынуждены работать жены. Куда мы идем?
— В советской России работают практически все женщины. А там капиталистов уж так приструнили и умерили…
— Я понимаю, что вы хотите сказать. Но ведь все, самую великую идею, можно довести до абсурда. Бросаться в крайности — это, согласитесь, в русском обычае.
А мы инстинктивно придерживаемся золотой середины.
— Ну, дай-то вам Бог. Просто я уже видел все это своими глазами и испытал на своей шкуре, а вы еще нет. Взять, к примеру, вот этот ваш дом. Представьте, что во имя торжества справедливости вашу семью загоняют в каморку под лестницей, а в остальных комнатах селятся человек тридцать…
Он огляделся. Потом посмотрел на меня.
— А… зачем?
— Во имя торжества справедливости, — повторил я. — Чтоб всем.
— Но ведь тогда получается, что те дома и квартиры, в которых эти люди жили раньше, останутся пустыми?
— А это вы будете объяснять негру-комиссару.
— Дом вообще-то не мой, — на всякий случай отрекся Нат. — Это наследство жены.
Она у меня, знаете ли, из семьи с традициями. Чуть ли не на «Мэйфлауэре» приплыл ее пра-пра-пра-кто-то. Знаете, Ник, — он еще раз огляделся, — мне иногда кажется, что «Мэйфлауэр» был посудиной покрупнее «Титаника». Жаль вот, айсберга ему не подвернулось под скулу…