Заводной апельсин (др. перевод) - Берджесс Энтони (читаем книги бесплатно .TXT) 📗
– Стоп! – кричал я. – Прекратите, подлые griaznyje kozly! Это грех, вот что это такое, это самый последний грех, вы, ублюдки! – Остановить они, конечно, не остановили, тем более что пленки оставалось всего минуты на две – как кого-то там избили в кровь, опять дала залп очередная зондеркоманда, потом нацистский флаг и конец. Однако, когда зажегся свет, передо мной стояли оба – и доктор Бродский, и доктор Браном. Бродский спросил:
– Ну-ка, насчет греха подробнее, а?
– Грех, – сказал я сквозь ужасную дурноту, – грех использовать таким образом Людвига вана. Он никому зла не сделал. Бетховен просто писал музыку. – И тут меня по-настоящему стошнило, так что им пришлось принести тазик, сделанный вроде как в форме почки.
– Музыку, – задумчиво произнес доктор Бродский. – Так ты, стало быть, музыку любишь. Я-то сам в ней ничего не смыслю. Что ж, это удобный эмоциональный стимулянт, и вот тут-то уж я дока. Ну-ну. Что скажете, Браном?
– Ничего не поделаешь, – отозвался доктор Браном. – Каждый убивает то, что любит, как сказал один поэт, сидевший в тюрьме. В этом есть некий элемент наказания. Комендант будет доволен.
– Пить, – простонал я. – Ради Бога!
– Отвяжите его, – приказал доктор Бродский. – И дайте ему графин со льдом. – Санитары принялись за работу, и вскоре я поглощал воду галлон за галлоном – о, как это было божественно! Доктор Бродский говорит:
– Похоже, вы достаточно развитой молодой человек. Да и вкус у вас кое-какой имеется. Вам сейчас показали очередной фрагмент о насилии. Насилие и воровство, воровство как аспект насилия. – Я не отвечал ни слова, бллин, меня все еще тошнило, хотя уже и слегка поменьше. Но день был просто ужасный. – Ну, так вот, – продолжил доктор Бродский, – как вы думаете, что с вами происходит? Скажите, что, по-вашему, мы тут с вами делаем?
– Вы делаете меня больным, я становлюсь больным, когда смотрю эти ваши извращенские фильмы. Но на самом деле это не из-за фильмов. Хотя, когда вы останавливаете фильм, я перестаю чувствовать себя больным.
– Правильно, – сказал доктор Бродский. – Ассоциативный метод, древнейший в мире способ обучения. А на самом деле из-за чего все это?
– Из-за griaznyh kozlinyh vestshei, которые происходят у меня в tykve и в kishkah, – ответил я. – Вот из-за чего.
– Эк ведь загнул, – покачал головой доктор Бродский, улыбаясь одними губами. – Язык племени мумба-юмба. Вам что-нибудь известно о происхождении этого наречия, а, Браном?
– Да так, – пожал плечами доктор Браном, который уже не строил из себя моего закадычного друга. – Видимо, кое-какие остатки старинного рифмующегося арго. Некоторые слова цыганские… Н-да. Но большинство корней славянской природы. Привнесены посредством пропаганды. Подсознательное внедрение.
– Ладненько, ладненько, – потирая ладошки, проговорил доктор Бродский, вроде как в раздумье и совершенно больше мной не интересуясь. – Да, так вот, – спохватился он, – провода тут ни при чем. То что к тебе прикрепляют, служит для другого. Просто мы измеряем с их помощью твои реакции. Что остается, ну?
И тут я сразу понял – конечно же, что я за глупый shut, как я раньше-то не догадался, что были ведь еще и уколы в ruker!
– А! – вскричал я. – А, все понял! Вонючий kal, подлые трюкачи! Предатели, pidery заразные, больше у вас это не пройдет!
– Я рад, что вы заявили протест, – сказал доктор Бродский. – Теперь у нас по этому поводу полная ясность. Но мы ведь можем вводить в ваш организм вакцину Людовика и другими путями. Через пищу, например. Но подкожные инъекции лучше всего. И не надо против этого бороться, я вас умоляю. Толку от вашего сопротивления не будет. Вы все равно нас не пересилите.
– Грязные vyrodki, – со всхлипом проговорил я. Потом более жестко: – Я не возражаю, пускай будет насилие и всякий прочий kal. С этим я уже смирился. Но насчет музыки это нечестно. Нечестно, чтобы я становился больным, когда слушаю чудесного Людвига вана, Г. Ф. Генделя или еще кого-нибудь. Так делать могут только злобные svolotshi, я никогда вас не прощу за это, kozly!
Оба постояли с видом слегка вроде как задумчивым. Наконец доктор Бродский сказал:
– Разграничение всегда непростое дело. Мир един, жизнь едина. В самом святом и приятном присутствует и некоторая доля насилия – в любовном акте, например; да и в музыке, если уж на то пошло. Нельзя упускать шанс, парень. Выбор ты сделал сам.
Я не понял этой его тирады, но сказал так:
– Вам нет необходимости углублять курс моего лечения, сэр. – Тут я исхитрился и прибавил к своему тону еще толику смирения. – Вы доказали мне, что всякий там dratsing, toltshoking, убийства и тому подобное – вещи нехорошие, очень и очень нехорошие. Я усвоил этот урок, сэр. Я вижу сейчас то, чего никогда не видел прежде. Я излечился, слава Богу. – И с этими словами я как бы молитвенно воздел glazzja к потолку. Однако оба моих мучителя печально покачали головами, а доктор Бродский сказал:
– Пока вы еще не излечены. Многое еще предстоит сделать. Только тогда, когда ваше тело начнет реагировать мгновенно и действенно на всякое насилие как на змею, причем без какой бы то ни было нашей поддержки, без медикаментозной стимуляции, только тогда…
А я говорю:
– Но, сэр, господа, у меня ведь и соображение какое-то имеется! Насилие – это зло, потому что оно против общества, потому что каждый vek на земле имеет право на zhiznn, право на счастье, на то, чтобы его не били, и не издевались, и не сажали на nozh. Я многому научился, ну правда же, ей-богу! – Но доктор Бродский долго от души над этим смеялся, показывая белые zubbja, а потом говорит: «Ересь эпохи разума» или что-то в этом духе, столь же мудреное.
– Я понимаю, – продолжил он, – что такое добро, и одобряю его, но делаю при этом зло. Нет-нет, мой мальчик, это уж ты предоставь нам. Но ты не унывай. Скоро все кончится. Теперь уже меньше чем через две недели ты будешь свободным человеком. – И он потрепал меня по плечу.
Меньше чем через две недели. О други мои, о братие, это же целая вечность! Это все равно что время от начала мира до его конца. По сравнению с этими двумя неделями отсидеть в Гостюрьме четырнадцать лет от звонка до звонка было бы сущей чепухой. И каждый день одной то же. Впрочем, через три или четыре дня после того разговора с Бродским и Браномом, когда вошла kisa со шприцем, я сказал:
– Вот уж на fig, – и toltshoknul ее по руке, так что шприц – дзынь-блям – упал на пол. Это я сделал специально, чтобы поглядеть, что они предпримут. А предприняли они то, что ко мне явились четверо или пятеро здоровенных ambalov в белых халатах, они свалили меня на кровать и, смеясь мне в litso, надавали затрещин, а kisa-медсестричка со словами «Вы гадкий, злой хулиган, поняли?» вонзила мне в руку другой шприц и нарочно, чтобы сделать мне больно, изо всех сил нажала на поршень, вгоняя мне под кожу раствор. И опять, обессиленного, меня ввезли на каталке в этот их адский кинозал.
Каждый день, бллин, показывали примерно одно и то же, сплошные пинки, toltshoki и кровь, кровь красными ручьями, стекающая с lits и tel, забрызгивая объектив камеры. Все те же ухмыляющиеся или хохочущие malltshiki, одетые по последней принятой у nadtsatyh моде, хихикающие японские мастера заплечных дел либо нацистские штурмовики или зондеркоманды. И с каждым днем жесточайшая жажда, желание умереть от нее и от боли – головной, зубной, всевозможной – становилось все сильней и сильней. Пока однажды утром я не попытался победить мучителей тем, что – трах, трах, трах – стал колотиться головой о стену, чтобы упасть без сознания, но результатом была лишь дурнота оттого, что это тоже было насилием, очень похожим на насилие из фильмов; я обессилел, дал сделать себе укол, и меня снова, как и прежде, отвезли в зал.
А потом наступило утро, когда, проснувшись и поедая на завтрак яйца, поджаренную булку с джемом и горячий чай с молоком, я подумал: «Должно быть, уже немного осталось. Уж теперь-то срок, наверное, совсем близок. Я уже настрадался так, что больше страдать просто не способен». Я ждал и ждал, бллин, когда придет та kisa со шприцем, но она так и не пришла. Вместо нее явился санитар в белом и сказал: