Пушкин - Тынянов Юрий Николаевич (чтение книг .txt) 📗
Война приближалась, неистовая. Восемь лет назад он написал проект вечного мира.
Самборский проснулся.
– Бонапарт оседлал неукротимого коня, – сказал ему медленно Малиновский, смотря на него воспаленными глазами. – Восплачут сыны России, разлучаемы с матерьми и женами, – сотни тысяч рекрут! Не забуди звания убогих твоих!
И он рухнул на колени, всплеснул руками и заплакал. Все английское вдруг в нем исчезло.
Впав в слабость, он еще более полюбил добродетель. Но во дворце, в зданиях министерства, на улицах Петербурга она была, видно, невозможна. Добродетель была свойство сельское и частное – вот как он понимал ее теперь. Избави бог от страстей – все, что мирно, то и добро. Новую поэзию он пробовал было читать и бросил в негодовании – все это были страсти. Он ненавидел большой свет: россиянки забыли старорусские спокойные и чинные одежды, стали одеваться с образца статуй – и, кроме обнажения шеи, платье теперь так тонко, что все части видны в своей фигуре. Дунет ветер – и нет стыдливости. Светские мужчины – нынче сами как нагие: короткий узенький хвостик у кафтана, все тело в штанах, на груди жабо, и сам подобен жабе или, вернее, угрю. Один такой короткохвостый пиит был на открытии лицея: Пушкин, дядя одного из воспитанников. Ветер в голове; ветер развевал хвосты фрака. К женщинам взывали, как к божеству. В соседней комнате лежала его бедная жена. Какое заблуждение! Женщины – те же дети: нагрешат, а к вечеру каются. Он любил философические оды Державина, без излишней нежности, модных вздохов и без этих любовных крайностей.
Вздев очки, он часто читал их.
Всюду кругом были страсти: рядом, во дворце, брошенная мужем и неверная ему императрица, вероломный император, в самом лицее – сколько страстей. Братья Пилецкие день и ночь старались извести его. Кошанский пил горькую. Только и было двое порядочных людей – Куницын и брат Марата.
Ему стало известно, что иезуит был у министра с доносом. Он побледнел, хрустнул пальцами и ничего не сказал.
Пилецкий посетил его. Директор боялся Пилецкого, его бледная улыбка, горящий взгляд, гибкие движения вселяли страх, и он терялся. Будучи непоколебим и горд в решениях, принятых наедине с собою, он слабел перед иезуитом и многое ему позволял неожиданно для самого себя. Мартин вел себя в кабинете директора без всякой робости и даже с заметным высокомерием; он осматривался кругом как человек, который вскоре займет это место.
Пилецкий требовал мер решительных. Нравы среди воспитанников учреждаются опасные. Если не удалить отчаянных – всем грозит зараза. Разврат явен. Данзас – отчаянный, Броглио – безрассудный, Пушкин – развратный. Исключение этих трех воспитанников принесло бы большую пользу.
Малиновский спросил о происшествиях. Происшествия были дурные. Один крикнул кроткому Есакову только за то, что тот, не игравши, поднял чужой мяч в зале: "Я тебе рожу разобью!"
– Это грубость, – сказал Малиновский и поморщился, – а еще что?
– Еще, – сказал инспектор, – в классе Гауеншилда все знали урок, за исключением Малиновского.
– Следовало бы меня тотчас уведомить, – сказал, нахмурясь, директор Малиновский. И он и Пилецкий были нелицеприятны.
Пилецкий успокоился. Голос его стал тише, движения вежливее: директор оказывал сопротивление. Он заметно смягчил аттестации: Броглио – шалун, Данзас и Дельвиг ленивы. Шалости их вообще непристойны. Пушкин предан страсти всех осмеивать, но сметлив и словоохотлив, иногда выказывает и добродушие.
– За что же выключать их из лицея, – спросил директор, – не лучше ль их вразумить?
На исключении двух первых Пилецкий и не настаивал, хотя и Броглио, и Данзас были не только шалуны, но и весьма туги на приятие наук: ничего из курса не знают и подают мало надежды. Пушкина же следует выключить немедля. Он противоборствует и озлился.
– Сочиняются насмешливые стихи на всех профессоров, и Пушкин приемлет в сочинении сих пакостей важную роль.
– Не единственную, – сказал, вздохнув, директор. Они помолчали. Потом иезуит посмотрел на директора с каким?то сожалением и нехотя, тихо сказал:
– Пушкин должен быть выключен из списков за безверие.
Малиновский вдруг побледнел. С тихим удовольствием смотрел Мартин на директора.
Пилецкий сказал так же тихо, что преданный страсти сочинительства отрок знает наизусть все безбожные и бесстыдные стихотворения осьмнадцатого столетия, и заставить его забыть их невозможно. Бездна, которая открыта перед острым, самонадеянным, вспыльчивым до гнева отроком, не ясна даже ему самому. Разговоры ни к чему не ведут, ибо, как он заметил, все крайности, в том числе и совершенное бесстыдство и безверие, доставляют ему видимое наслаждение, и по этому самому он неисправим. Все это, а в особенности безверие – заразительно, и воспитанник Дельвиг подозрителен, хотя леность его делает гораздо менее опасным.
Малиновский бледнел все больше. Он не сомневался более, что иезуит прав. Пилецкий принес записи гувернеров о воспитанниках. Он предупредил директора, что попытки исправления вызвали в последние дни большое озлобление; повторив, что меры нужны скорые, оставил записи и ушел.
Директор прочел со вниманием записи гувернера Ильи, удивился количеству ошибок противу правописания, и призадумался. Поглядел в окно, выходившее на балкон, и сквозь редкий сад увидел: Чириков вел воспитанников на прогулку. Все были разные, с различною походкою, шли занятые своими мыслями, разговорами. Пушкин, которого Пилецкий почитал кромешником, был мал и проворен. Семья, из которой он происходил, точно славилась беспутством и каким?то пересмешничеством. Он был весел – видно, вольный воздух действовал на них благотворно и располагал к веселости. Директор всегда полагал, что воздух Царского Села целителен. Вдруг Пушкин засмеялся и указал на что?то идущему рядом Пущину. Директор вгляделся куда указывал Пушкин, и ничего не разглядел. Улыбка его была добродушна, взгляд открыт. Директор Малиновский усмехнулся. Кюхельбекер шел подпрыгивая, дергая головой и болтая руками.
– Вишь какой, – сказал директор с удивлением, точно в первый раз его увидел. Он смотрел на них, как курица на утят, которых вывела: с тревогой.
И он запер записи Мартинова брата в шкап, где стояла пустая бутыль.
Когда Пушкин и другие пришли к нему в необычный час и со всею горячностью стали требовать удаления инспектора, Малиновский выслушал их жалобы, казалось, не без удовольствия. Он смотрел на сына своего, бывшего в числе депутатов: Иван вырос. Он держал себя перед отцом без всякой короткости, как и все остальные. Малиновскому было это приятно.
Он медленно объяснил, что удалять, как и назначать, дело министра, а никак не воспитанников; при этом усмехнулся и вдруг хладнокровно заметил, что все это не что иное, как открытое непослушание, за которое министр не похвалит. Что посему – не противоборствуя своим начальникам – следует им вернуться в классы и заняться науками, В остальном он надеется на добронравие и хода делу не даст никакого ни об их непослушании, ни, тем паче, об удалении инспектора, как о деле несбыточном.
– Идите, – добавил он задумчиво, – с миром. И вдруг, широко улыбнувшись, он сказал два русских стиха, неизвестно к кому относящихся:
Малиновский любил старые песни и поговорки, но относились ли эти два стиха к лицейским, восставшим противу инспектора, или к самому инспектору, было не ясно никому.
С этого дня слабость директора кончилась. Он опять стал являться в лицее – с утра, застегнутый на все пуговицы, с прямою походкою, которую вывез из Англии. За время болезни он ссохся и пожелтел, как тяжелобольной.