Бабий яр - Кузнецов Анатолий (читать книги полностью без сокращений txt) 📗
Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.
2. Необходимая щепка истории?
Отступая, немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию. И пошел наш Болик, наконец, воевать на фронт по-настоящему; я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика.
В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он всё такой же лобастенький, долговязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание – младший сержант. Семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра шатается.
– Как? Что? Где ты был? – накинулся я. – Как ты воевал? Он грустно махнул рукой:
– Да... в санслужбе, в обозе был.
– А пулеметик?
– Не вышло. Только по самолетам из винтовки стрелял. Впустую патроны переводить...
Не узнавал я Болика – задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказывать не хочет.
– Мне медаль дали, – безразлично сказал он.
– Покажи!
– Дома.
Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику:
– Значит, пришел?
– Пришел...
– Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б чуть старше.
Дед пристально посмотрел на Болика.
– А знаешь что, хлопец, твое дело плохо. Ты умрешь.
– Хо-хо! – сказал Болик.
– Вот тебе и хо-хо, – сказал дед махнул рукой и пошел в дом.
Мы ошарашенно молчали.
– Вот идиот, – сказал Болик.
– Да не обращай ты внимания, дед совсем одурел после войны, – сказал я. – Пошли, у меня библиотека в сарае, я опять повсюду с мешком насобирал.
Хвастался своим богатством, показывал Болику хоть и раскисшие, но вполне читаемые книги про путешествия, фантастику Уэллса, журналы «Техника – молодежи», но он смотрел их рассеянно и никак не мог успокоиться:
– Нет, ну он ненормальный. Как можно такое сказать? Что за дед!
Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице хорошие санатории, в них всегда трудно было попасть, а главное там он не будет голодать.
Тогда я вовсю занимался в школе, увлекался математикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала:
– Иди проводи Болика, его хоронят!
По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. Потом два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей. Гроб был открыт.
Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложенными на груди руками, в отглаженном костюме. Рядом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и не отрываясь смотрела на сына.
Напротив наших ворот – выбоины, грузовик закачался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик.
Что-то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня пролетело множество мыслей – смутно и какими-то общими партиями. Как мой дед угадал смерть Болика? Говорят: «У него на лице печать смерти». Значит, дед видел эту печать? Что это за печать?
И почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему мне никто не сказал, что он умер, и почему меня никто не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, рядом с памятником его деду, поляку Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас не хочу, а только должен посмотреть и запомнить Болика. Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом:
– Иди, иди, проводи Болика.
Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.
Болик ушел.
3. Миллион рублей
[Как вешают людей я впервые увидел не при немцах, а уже при советской власти. На киевских площадях построили виселицы – на пять-восемь петель каждая. Вешали украинцев и русских, которые сотрудничали с немцами и не сумели скрыться. Их подвозили на грузовике, надевали петли, открывали задний борт, потом грузовик отъезжал, а они начинали плясать, раскачиваясь на веревках. Некоторые очень кричали, боролись, пока грузовик не трогался, не хотели умирать. Потом они висели, закоченевшие, некоторые со спокойными лицами, другие с вывернутыми головами, выпученными синими языками, их подолгу не снимали, в назидание.
Тех военнопленных, которые выжили в немецких лагерях, автоматически переправляли в лагеря в Сибирь как изменников, сдавшихся врагу, а не сражавшихся до последнего. Голод продолжался и после войны, но теперь охватил и деревню. В 1948 году началась кампания против «жидов». Не будучи евреями, военнопленными или немецкими прихвостнями, мы с мамой оказались в категории «бывших в оккупации», и отныне до конца жизни это обстоятельство налагало на наши анкеты отпечаток третьего сорта. Много неприятностей, много объяснений на этот счет мне предстояло в будущем.]
А пока я работал статистом в театре, учился, думал над мировыми проблемами и космическим пессимизмом, приохотился бродить, задумавшись, по улицам. Так однажды шел по Троицко-Кирилловской площади и увидел у водопроводной колонки согнутую пополам, сухую, как коряга, старуху, в которой с удивлением узнал вдову кожевенного фабриканта Кобца.
Она набрала из колонки полведра, отошла, качаясь. Тут я, недолго думая, подлетел, отобрал ведро, долил его доверху. Старуха восприняла всё спокойно и тупо.
– Вы, должны, меня помнить, – сказал я, – мы были соседями. Моя мать – Мария Федоровна, педагог. Когда вы жили на Петропавловской площади при немцах...
– Да, там у нас всё пропало, – сказала старуха, напряженно глядя на меня, но, очевидно, не вспоминая. – Да, да, очень рада вас видеть. Как это благородно с вашей стороны помочь, ведь мне уже девяносто лет.
– Как Мима, – спросил я, – здоров?
– Мима в Кирилловской больнице, – сказала старуха. – Когда немцы выгнали нас, мы попали в Польшу, потом долго добирались сюда, и негде было жить. В больнице теперь кормят, и я отдала Миму туда.
Он тихопомешанный, его выпускают, он там подметает дорожки, им довольны, но он неизлечим. Когда он был мальчиком, большевики поставили его к стенке, как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить...
– Да, это я знаю, – заверил я. – Мы жили по соседству, приходили к вам. Вы еще тогда получали посылки из Франции от Николя.
– Когда немцы выгнали нас, – сказала старуха, – с Николя всякая связь прекратилась, и я боюсь, что его уже нет. Единственное, что у меня осталось, – это Мима.. Не осталось даже фотографий.
Я промолчал: я-то знал, кто уничтожил все фотографии. Мы пришли в какой-то старый дом, в полутемную, тесную кладовку под лестницей, в таких обычно дворники хранят свои метлы. Дверь была дырявая, кое-как сколоченная. В кладовке едва помещались топчан с набросанным тряпьем, табуретка и грубый самодельный стол. Старуха велела поставить ведро в угол, накрыла его фанеркой, сверху поставила почерневшую и мятую алюминиевую кружку.
– Я вас не помню, – сказала она. – Не напоминайте, все равно не вспомню. Но скажите, вы не коллекционер? Вы не собираете старые деньги?
Я пробормотал, что нет, не думал об этом, но у меня есть много знакомых, могу поспрашивать.