На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович (книга жизни txt) 📗
Валуйки освободили сравнительно недавно. Радость освобождения (у кого она была) давно прошла, и ее место занял тяжелый изнуряющий труд по восстановлению хозяйства, разрушенного фронтом, войной, фашистами. Повседневные заботы о хлебе насущном, липкий страх за свое недавнее оккупационное прошлое, еще большая, чем до войны, боязнь НКВД… Особенно радоваться было некому и нечему.
Вокруг обгорелого вокзала, на железнодорожных путях много военных, полувоенных. Местные с базарчиков сюда почти не выходят. Казалось бы, обычно лязгают буферами вагоны, неторопливо идут железнодорожники… но ведь они только что в том же депо служили немцам? «Ковали» их победу над нами?! Может быть поэтому приезжие держатся особняком.
На перроне надрывается гармонь. Безголосый гармонист в поношенной солдатской шинели без ремня поет:
Я такие слова на мотив старой довоенной песни про парня- шахтера слышу впервые. Как это можно? Продаться немцу? Я подхожу к окружившим гармониста нашим офицерам. В песне какой-то другой мир, запрещенный для наших газет, но до боли реальный, вероятно, существовавший на этой поруганной немцами земле. Мы украдкой вслушиваемся в каждое слово: как это может наша русская девушка взять и пойти с фашистом? Гармонист, не боясь патрулей, выводит:
Из Валуек состав пошел на юго-запад по бывшим в оккупации областям к Харькову. У Днепропетровска по кое-как восстановленному мосту переехали Днепр. Около переправы окопы зенитных батарей. Вокруг копошатся солдаты: это что, уже «фронтовики»? Ведь до фронта полтысячи километров!
— То «блатные», — бросает язвительно офицер с желтыми полосками тяжелых ранений.
За Днепром— правобережная «самостийная» Украина. Украинская речь набирает силу, а в селах, на бесчисленных полустанках полностью глушит русский язык.
Состав прибыл в Пятихатки. Это не просто узловая станция. Где-то здесь после захвата заднепровских плацдармов в конце сорок третьего года захлебнулось наше наступление. Отсюда же в январе сорок четвертого года начался «второй сталинский удар», который сейчас затихал в далеком Приднестровье.
Если в сорок третьем году немцы, отступая, верили в скорое возвращение, то в сорок четвертом у них уже не было надежд. Фашисты мстили за проигранную войну, мстили жестоко, по-волчьи, сжигая и руша все, что можно. Именно в 1944 году ими был изобретен «железнодорожный плуг»: паровоз мощными тросами впрягается в огромный стальной плуг и тащит его за собой, ломая шпалы, сдирая с полотна и коверкая рельсы. После такой «вспашки» на насыпи оставались скрюченные, иногда вздыбленные рельсы, с которых свисали обломки шпал. Путь надо было строить заново.
В Пятихатках кончалась «официальная» железная дорога. Здесь нас последний раз накормили на железнодорожном пункте, вымыли в санпропускнике и загрузили в какие-то немыслимые полуломаные вагоны, под стать железнодорожному полотну, составленному из кусочков рельсов длиною один-три метра. Поезда по такому пути тащились со скоростью не более 6 километров в час.
Уже на следующий день за вдрызг разбитым закопченным Кировоградом мы въехали в полосу нашего еще продолжающегося зимне-весеннего наступления. Гражданским въезд запрещен. Мертвая, молчаливая сейчас зона прорыва: пепелища дотла сожженных деревень тянут к ласковому весеннему солнцу черные обгорелые трубы; вдоль насыпи валяются спущенные под откос разбомбленные составы. Еще не покрылись ржавым налетом битые танки. С замасленных моторов они пускают нам зайчики. А кругом лезет из земли нежная молодая поросль.
Двери наших теплушек широко распахнуты в мир, и из них торчат брызжущие молодостью и здоровьем физиономии моих сверстников. Мы орем песни на всю украинскую степь, которую в тот год будто забыли вспахать.
Следом за пехотой, месившей в феврале-марте черноземную грязь Побужья, наскоро прошли погребальные команды. Трупов почти нет, но в свежих окопах чего только не валяется!
Однопутка. Состав часами простаивает на полустанках. В это время мы разбредаемся по окрестным деревням, полям, шарим по брошенным землянкам, траншеям… Теплушки превращаются в склады оружия, немецкой амуниции и всякого хлама, награбленного и потом брошенного немцами.
Вторая половина апреля в тот год на Украине выдалась теплой, солнечной. Ходили мы по два-три человека, чтобы хозяйки не пугались большой оравы и выставляли на стол «что Бог послал». Опыт набирался постепенно, но быстро…
Мы с напарником идем по широкой улице села. Никого. Село будто вымерло. Выбираем дом «посправнее», побогаче в надежде, что там и еды побольше. Я подхожу к калитке. На меня настороженно и испуганно, по взрослому насупившись, смотрит голубоглазый карапуз.
— Эй, хозяйка!
Из сеней выскакивает молодая женщина, с какой-то странной злобой бросает на нас взгляд огромных черных, широко раскрытых глаз, хватает ребенка, бросается в дом. Ребенок молчит. Она молчит. Мы молчим. Только резко щелкает засов. Из-за покосившегося плетня соседней облупленной, крытой соломой хаты любопытно и будто злорадно высовывается хохлушка:
— Ой, хлопці, ідіть сюди!
Мы идем.
— Куди ж вы пійшли. У нее німчонок. У нас в селі німці стояли. У неі комендант годував. Обіщав взять з собою в німетчіну. Вона ходила як принцеса.
Мы идем в хату. Я подхожу к покосившемуся низкому окну и с детским любопытством смотрю «туда», где за закрытой дверью и зашторенными окнами сидит «вона с німчонком». Мне их совсем не жалко, как детям не жалко смотреть на дрессированных цирковых зверей. Я смотрю, а там в Валуйках безголосый гармонист тянет и тянет меха гармони:
Я не знаю, сколько бывших «німчонков» — сейчас уже совсем взрослых — ходят по Украине. Думаю, что слышанные мною рассказы сильно преувеличены, но они были и есть. В июне 1941 года на Украину пришли рослые голубоглазые арийцы, и уже через 9 месяцев в хохляцких хатах заверещали первые «німчонки». Никто не насиловал их матерей. Те хохлушки сами ложились в пуховые постели моих заклятых врагов— ненавистных фашистов. Впрочем, также потом под нас лягут многие их румынские, мадьярские, польские и прочие товарки. А сейчас мы — молоденькие лейтенантики, выпускники ТашПМУ — стеснительно жмемся к стенке и не знаем, как себя вести. На обмен у нас остались только полотенца и кальсоны…
— Да мені ничого не треба. Счас я що-нибудь зроблю!
Наша хозяйка суетится около печки. Потом на столе аппетитно дымится картошка в мундире. Она наша, эта хохлушка— своя. Муж ее — политработник, ушел с нашими на восток. Мать умерла. Отца повесили немцы. Детей отправила к родственникам, и сейчас не знает, живы ли они. Слыхала только, что старший подался к партизанам. Ее саму пытали немцы. Староста жить не давал. Но вот, выжила. У нее все страшное позади. Остались только тревоги: кто жив? Наладится ли жизнь?