Жизнь двенадцати цезарей - Светоний Гай Транквилл (бесплатные книги полный формат TXT) 📗
38. Гнев и вспыльчивость он сам признавал в себе, но в эдикте оправдывал с разбором и то и другое, обещая, что вспышки его будут недолги и безвредны, а гнев – справедлив. Когда из Остии не выслали лодок, чтобы встретить его у входа в Тибр, он напал на остийцев с такой яростью, словно они, как он сам говорил, разжаловали его в солдаты, а потом вдруг всех простил и чуть ли не извинялся перед ними. (2). Тех, кто не вовремя подходил к нему при народе, он отталкивал своею рукой. Одного писца из казначейства, а потом одного сенатора преторского звания он без вины и не слушая оправданий отправил в ссылку за то, что первый слишком ретиво выступал против него в суде, когда он еще был частным человеком, а второй в бытность свою эдилом наказал съемщиков из его поместий за противозаконную продажу вареной пищи [138] и прибил вступившегося за них старосту. За это он даже отнял у эдилов надзор за кабаками.
(3) Глупости своей он также не скрывал; правда, в нескольких мелких речах он уверял, будто он нарочно притворялся глупцом при Гае [139], так как иначе не остался бы жив и не достиг бы своего положения, однако никого этим он не убедил, так как немного спустя появилась книжка под заглавием «Вознесение дураков», в которой говорилось, что притворных глупцов не бывает.
39. Кроме всего этого, людей удивляла его забывчивость и бездумность – то, что греки называют рассеянностью и незрячестью. Так, после убийства Мессалины, садясь за стол, он спросил, почему же не приходит императрица [140]? И многих других, приговоренных к казни, он на следующий же день звал на совет или на игру в кости, а так как они не являлись, то обзывал их через посланных сонливцами. (2) Собираясь вопреки обычаю взять Агриппину в жены, он продолжал во всякой речи называть ее и дочкой и питомицей, которая была рождена и взлелеяна на его груди. А собираясь усыновить Нерона – словно мало его осуждали за то, что, имея сына на возрасте, он еще заводит пасынка! – он много раз заявлял во всеуслышание, что в род Клавдиев еще никто никогда не вступал через усыновление.
40. В словах и поступках обнаруживал он часто такую необдуманность, что казалось, он не знает и не понимает, кто он, с кем, где и когда говорит. Однажды, когда речь шла о мясниках и виноторговцах, он воскликнул в сенате: «Ну разве можно жить без говядины, я вас спрашиваю?» – и стал расписывать, сколько добра в старое время бывало в тех харчевнях, откуда он сам когда-то брал вино. (2) Поддержав одного кандидата в квесторы, он объяснил это, между прочим, тем, что когда он лежал больной и просил пить, отец этого человека поднес ему холодной воды. Об одной свидетельнице, вызванной в сенат, он заявил: «Это отпущенница моей матери, из горничных, но меня она всегда почитала как хозяина, – говорю об этом потому, что в моем доме и посейчас иные не признают меня за хозяина». (3) И даже в суде, когда жители Остии просили его о какой-то милости, он им крикнул в сердцах, что им не за что ждать от него услуги – он в своих поступках волен, как и всякий другой. Всякий день и едва ли не всякий час у него на языке были присловья: «Или я, по-твоему, Телегений!» [141], «Болтай, да рукам воли не давай» и многие в том же роде, неприличные даже для простого человека, не говоря уже о правителе. А ведь он не лишен был ни учености, ни красноречия и всегда с усердием занимался благородными искусствами.
41. Историю он начал сочинять еще в юности, по совету Тита Ливия и с помощью Сульпиция Флава. Но когда он в первый раз выступил с нею перед большим собранием, то с трудом дочитал до конца, и сам был виноват, что встретили его холодно. Дело в том, что в начале чтения вдруг подломились несколько сидений под каким-то толстяком, вызвав общий хохот; шум удалось унять, но и после этого Клавдий, то и дело вспоминая о случившемся, не мог удержаться от хихиканья. (2) Во время своего правления он также много писал и всегда оглашал написанное с помощью чтеца [142]. Начал он свою историю с убийства диктатора Цезаря, но потом перешел к позднейшим временам и взял началом установление гражданского мира [143]. Он видел, что о событиях более ранних правдивый и свободный рассказ уже был невозможен, так как за это его бранили и мать и бабка; и о предшествующих временах он оставил только две книги, а о последующих – сорок одну. (3) Сочинил он также восемь книг о своей жизни, написанных не столько безвкусно, сколько бестолково; а также «В защиту Цицерона против писаний Азиния Галла» [144] , произведение весьма ученое. Он даже выдумал три новых буквы [145], считая необходимым прибавить их к старым; еще в бытность свою частным человеком он издал об этом книгу, а став правителем, без труда добился принятия этих букв во всеобщее употребление. Знаки их сохранились во многих книгах, ведомостях и надписях на постройках.
42. Греческой словесностью занимался он с не меньшим старанием, при всяком удобном случае выражая свою любовь и предпочтение к этому языку. К одному варвару, который разговаривал и по-гречески и по-латыни, он обратился со словами: «Так как ты владеешь обоими моими языками…» Предлагая вниманию отцов-сенаторов провинцию Ахайю, он говорил, что она дорога ему из-за их ученых связей. А греческим послам в сенате он нередко отвечал целыми речами. Даже в суде он любил напоминать стихи Гомера. А когда ему случалось наказать неприятеля или злоумышленника, он всякий раз давал начальнику телохранителей, на его обычный запрос, следующий пароль:
(2) По-гречески он тоже писал истории: этрусскую – в двадцати книгах и карфагенскую – в восьми. По этой причине он присоединил к старому александрийскому Мусею [147] новый, названный его именем [148], и распорядился, чтобы из года в год по установленным дням сменяющиеся чтецы оглашали в одном из них этрусскую историю, в другом – карфагенскую: книгу за книгой, с начала до конца, как на открытых чтениях.
43. К концу жизни он начал обнаруживать явные признаки сожаления о браке с Агриппиной и усыновлении Нерона. Когда однажды вольноотпущенники с похвалой вспоминали, как накануне он назначил в суде наказание женщине, обвиненной в прелюбодеянии, он воскликнул, что волею судьбы и его все жены были безнравственны [149], но не были безнаказанны; а потом, увидав Британика, он крепко обнял его, пожелал ему вырасти, чтобы принять от отца отчет во всех делах, и добавил: «Ранивший исцелит!» [150]. А собираясь облечь его, еще безусого подростка, в тогу совершеннолетнего – рост его уже позволял это – он произнес: «Пусть, наконец, у римского народа будет настоящий Цезарь!» [151]. 44. Вскоре затем он составил и завещание [152], скрепив его печатями всех должностных лиц. Он пошел бы и дальше, но встревоженная этим Агриппина, которую уже не только собственная совесть, но и многочисленные доносчики обличали в немалых преступлениях, опередила его.
(2) Умер он от яда [153], как признают все; но кто и где его дал, о том говорят по-разному. Одни сообщают, что сделал это евнух Галот, проверявший его кушанья за трапезой жрецов на Капитолии [154], другие – что сама Агриппина, за домашним обедом поднесла ему отраву в белых грибах, его любимом лакомстве. Что случилось потом, также рассказывают различно. (3) Большинство сообщает, что тотчас после отравления у него отнялся язык, и он, промучась целую ночь, умер на рассвете. Некоторые же передают, что сперва он впал в беспамятство, потом от переполнения желудка его вырвало всем съеденным, и отраву ему дали вновь – то ли подложив в кашу, будто ему нужно было подкрепиться после рвоты, то ли введя ее с промыванием, чтобы этим якобы облегчить его от тяжести в желудке.