Николай Клюев - Куняев Сергей Станиславович (бесплатные полные книги txt) 📗
Древнее староверческое сказание об Ионе, что осенил себя двуперстием и был исторгнут из китовьего чрева, и световые столбы, уходящие в водные глуби, оставляя на поверхности таинственные круги, — приметы мира, познать который можно лишь храня телесную чистоту и обладая разумом убелённого сединами старца… А пришествие пречудного святителя предваряет явление Иоанна Крестителя, что «с чашей крестильной и голубь над ним…». И журавли несут материнскую душу туда,
Это стихотворение, что начинается с прихода четырёх вдовиц для свершения скорбного обряда, выстроено по «принципу радуги», когда действие начинается в избе во время положения родительницы на скамью, затем, в такт звуковой природной симфонии, переносится в небесные выси, куда материнскую душу уносит журавлиный клин, и снова возвращается на землю, но уже не в избу — а в закат-золотарь, в «сутёмки, зарянку и внучку-звезду», что сопровождают прах любимой матушки в последний путь. И вспоминается похоронное причитание о том, как «душа да с белым телом расставалася, быв как облако, она да подымалася». И успокоительные слова собравшихся на провожание: «Мы здесь-то в гостях гостим, а там житьё вечное бесконечно будет».
«Избяные песни» — песни, что поёт сама изба. И одновременно с ними рождаются стихи, в которых изба начинает петь, светиться, играть всей радугой в минуты своего «рожества», когда любая деталь, выходящая из-под топора «крепкогрудого плотника», начинает жить поначалу своей жизнью, а в процессе дальнейшего «древоделия» подчиняется общему замыслу, в соответствии с которым перед нашими глазами встаёт не дом, а вселенское чудо, живая краса, что будет вечным спутником и оберегом счастливого насельника.
Изба помнит и хранит всё, и даром, что «время, как шашель, в углу и за печкой / дерево жизни буравит, сосёт…». Древние Парки тянули жизни нить и обрезали её в урочный час — и в этом прикосновении лезвия к нити было мгновенное веление неумолимого рока. У Клюева Судьба также отмеряет свой срок всему живому, но её лик — лик древней старухи, хранящей заветы тысячелетий, — и в её нити и игле не только начало и конец срока, но начало перехода в вечное и немое сказание вечности, разлитое в воздухе, напояющем русское село.
Это «вечное» стучится в каждую клетку тела поэта, отзывается сладкой и мучительной болью в каждом нерве, нагружает мозг непосильными думами, когда мысли о близкой смерти всё чаще начинают посещать его: «Вы, деньки мои, голуби белые, / а часы — запоздалые зяблики, / вы почто отлетать собираетесь, / оставляете сад мой пустынею?.. / Аль иссякла криница сердечная, / али веры ограда разрушилась, / али сам я — садовник испытанный — / не возмог прикормить вас молитвою?..» Он сам ткёт своё «вечное», в котором природа уже не храм, где молится человек Богу, где «мнится папертью бора опушка». Там, где «сосны молились, ладан куря» — уже всё мироздание отправляет свою молитву, готовясь к отплытию… «Дрозд запел „Блажен муж“ и „Кресту Твоему“… / Утомилась осина вязать бахрому. / В луже крестит себя обливанец-бекас…» И сам поэт, кающийся в том, что «неудачен мой путь, тяжек мысленный воз», готов отправиться в вечное плавание вслед за матушкой в те небесные края, что предвещаны отцом Аввакумом в его великом «Житии».
Весь животный и растительный мир, уже покинувший своё «животное» и «растительное» состояние, принявший крещение и осенённый Божьей Благодатью, становится учителем и наставником «кудрявого мальца», для которого время в этом мире ступает семимильными шагами — и он оглянуться не успевает, как сам готов стать «тятькой», отягощённым знанием, полученным в открытой ему природной «книге»:
Этот мир стоит на пороге уничтожения человеком — человеком с железной поступью, с железной хваткой, железными мыслями, посланцем железа… И Клюев, с благоговением входящий в лесную чащу, заклинает её словом любви — её, уже страшащуюся человечьей поступи.
Он, неслышными шагами вступающий в пущу-матерь, слышит шаги иного пришельца, от поступи которого всё живое стремится затаиться в глухой, недоступной человеку чаще.
«Я никогда не был в Олонецкой губернии, — писал „сын железа и каменной скуки“ Маяковский в одной из своих статей начала войны, — но я достоверно знаю — сегодня её пейзаж изменился до неузнаваемости оттого, что под Антверпеном ревели сорокадвухсантиметровые пушки… Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных… Можно не писать о войне, но надо писать войною!»
Олонецкая губерния (а назвать можно было в этом контексте абсолютно любую) появилась здесь в прямой связи с Клюевым, стихи которого и в «Сатириконе», и в «Ежемесячном журнале», и в «Биржевых ведомостях» Маяковский внимательно читал и, естественно, отвергая чуждый себе словарь и чуждую себе поэтику («возненавидел сразу — всё древнее, всё церковное и всё славянское», — как позже сам признавался в автобиографии «Я сам»), в полемическом задоре не мог не отметить (через упоминание Олонии) изменение пейзажа в самой клюевской поэзии… Пройти мимо Клюева не мог уже никто из пишущих и размышляющих о поэтах в связи с началом войны.