А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 1 - Павлищева О. С. (смотреть онлайн бесплатно книга txt) 📗
1 «Петербургские очерки».
2 На Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, после Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежащем.
3 Прежде всего.
4 Литератором.
5 В зале для игры в мяч.
v
П. А. ВЯЗЕМСКИЙ[94
]
ИЗ «АВТОБИОГРАФИЧЕСКОГО ВВЕДЕНИЯ»[95
]
Я и ныне не отрекаюсь от Сумарокова. Почитаю его одним из умнейших и живейших писателей наших. Пушкин говаривал, что он вернее знал русский язык и свободнее владел им, чем Ломоносов[96
].
В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли. Все эти свойства, или недостатки, побудили Пушкина, в тайных заметках своих, обвинить меня в какофонии: уж не слишком ли? Вот отметка его: «Читал сегодня послание кн. Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством) к Жуковскому (напечатанное в «Сыне отечества» 1821 г.). Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки!Кому был Феб из русских ласков, — неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такойкакофонией»1[97
].
Воля Пушкина, за благозвучность стихов своих не стою, но и ныне не слышу какофонии в помянутых стихах. А вот в чем дело: Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему нанесенное. В некотором отношении был он прав, как один из высших представителей, если не высший, этого языка: оно так. Но прав и я. В доказательство укажу на самого Пушкина и на Жуковского, которые позднее все более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей обносилась и затерлась. Впрочем, не сержусь на Пушкина за посмертный приговор. Где гнев, тут и милость; Пушкин порочит звуки мои, но щедро восхваляет меня за другие свойства: не остаюсь в накладе.
Баратынский говаривал о мне, что в моих полемических стычках напоминаю я ему старых наших бар, например Алексея Орлова, который любил выходить с чернью на кулачный бой[98
]. В этом случае сочувствиями и привычками моими колебался я между двумя сторонами. Карамзин и Жуковский подавали мне пример священного равнодушия и мирного бездействия в виду нападавших на них противников. Дмитриев, более державшийся ветхозаветных нравов и преданий, побуждал меня к отражению ударов и к битве. Пушкин, долготерпеливый, до известной степени и до известного дня, также вступал иногда в бой, за себя, за свое и за своих.
Я закабалил себя «Телеграфу». Почти в одно время закабалил себя Пушкин «Московскому вестнику». Но он скоро вышел из кабалы, а я втерся и въелся в свою всеми помышлениями и всем телом. Пушкин и Мицкевич уверяли, что я рожден памфлетером, открылось бы только поприще. Иная книжка «Телеграфа» была наполовину наполнена мною или материалами, которые сообщал я в журнал[99
].
Уже при последних издыханиях холеры навестил меня в Остафьеве Пушкин. Разумеется, не отпустил я его от себя без прочтения всего написанного мною. Он слушал меня с живым сочувствием приятеля и судил о труде моем с авторитетом писателя и опытного критика меткого, строгого и светлого, вообще более хвалил он, нежели критиковал. Между прочим, находил он, что я слишком строго нападаю на Фонвизина за неблагоприятные мнения его о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. В одном месте, где противополагаю мнение Гиббона о Париже и мнение Фонвизина, написал он на рукописи моей: «Сам ты Гиббон». Разумеется, в шутку и более в отношении к носу моему, нежели к моему перу. Известно, что Гиббон славился, между прочим, и курносием своим. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в суждениях его о чужеземных писателях. Этого чувства я не знал и не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, то есть лучшую награду за свой труд[100
].
Скажу с французом: рюмка моя маленькая, но пью из своей рюмки[101
], а что рюмка моя не порожняя, тому свидетель Пушкин. Он где-то сказал, что я один из тех, которые охотнее вызывают его на спор. Следовательно, есть во мне, чем отспориваться. Пушкин не наткнулся бы на пустое. Споры наши бывали большею частью литературные. В политических вопросах мы вообще сходились: разве бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы: то есть допетровской России; я, напротив, вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую. И мне иногда хотелось сказать Пушкину с Александром Тургеневым: «Да съезди, голубчик, хоть в Любек»[102
].
Энгельгардт — он впоследствии хорошо и всенародно был знаком Петербургу. Расточительный богач, не пренебрегающий веселиями жизни, крупный игрок, впрочем, кажется, на веку своем более проигравший, нежели выигравший, построитель в Петербурге дома, сбивающегося немножко на парижский Пале-Рояль, со своими публичными увеселениями, кофейнями, ресторанами. Построение этого дома было событием в общественной жизни столицы[103
]. Пушкин очень любил Энгельгардта за то, что он охотно играл в карты, и за то, что очень удачно играл словами. <...> Энгельгардт забавно и удачно пародировал строфу Онегина о знаменитой танцовщице Истоминой. Речь идет об известном картежнике:
Тщедушный и полувоздушный,
Тузу козырному послушный... — etc.
Литературная совесть моя не уступчива, а щекотлива и брезглива. Не умеет она мирволить и входить в примирительные сделки. Жуковский, а особенно Пушкин оказывали в этом отношении более снисходительности и терпимости. Я был и остался строгим пуританином.
При переезде в Петербург на житье принимал я участие в литературной газете Дельвига, позднее в «Современнике» Пушкина. Но деятельность моя тут и там далека была от прежней моей телеграфической деятельности.
1 Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков?
Державин рвется в стих, а втащится Херасков.
Это перевод стихов Буало: «La raison dit Virgile et la rime Quinault» {«Смысл требует Виргилия, а рифма тянет за собой Кино»}.
v
<П. А. ВЯЗЕМСКИЙ>
ПРИПИСКА К СТАТЬЕ
«О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ В. А. ОЗЕРОВА»[104
]
Прошло более пятидесяти лет с того времени, когда написана была мною статья о жизни и сочинениях Озерова. Столько же прошло времени, что я не читал ее. Помнилось мне, что писал я об Озерове, но что писал и как писал — было мне совершенно загадочно. Странное чувство пробуждается в нас при встрече с когда-то близким человеком после долгой разлуки, а еще страннее чувство при встрече с самим собою после продолжительного отсутствия. Не принадлежу к разряду заботливых и нежно-чадолюбивых литературных родителей. Иногда еще питаю большее или меньшее пристрастие к своим новорожденным детям. Как-то еще нежничаю и нянчусь с ними, пока молоко, то есть чернила, не засохло на их губах. Но когда они подрастут и отпустят усы себе, я становлюсь к ним совершенно, чуть ли не жестокосердно, равнодушен. Таким образом могу сказать, что я снова ознакомился с статьею своею рассудительно и беспристрастно. Не скажу, чтобы я без памяти обрадовался себе: но признаюсь откровенно, что я и не устыдился себя. Пушкин сказал о найденном им где-то на Кавказе измаранном списке «Кавказского пленника»: «...признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно». Не смею и не могу применить к себе вполне такие слова. «Кавказский пленник» все-таки создание, а мое изучение Озерова не более как критическая попытка.