Рисунки на песке - Козаков Михаил Михайлович (читаемые книги читать .txt) 📗
В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.
Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.
Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.
А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.
Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.
Жизнь у отца была нелегкая. Издавался он мало, а семья была большая: бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Гацкевич, в первом замужестве Никитиной; трое маминых сыновей: Володя, Боря и я (все от разных отцов); няня Катя и кухарка Стефа. А после войны еще прибавились и нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, в квартире 47.
Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи.
Писатель Николай Николаевич Никитин, отец Вовки (брат был старше меня на десять лет), в прошлом принадлежал к «серапионовым братьям», но быстро одумался и к 30-м годам стал нормальным советским писателем. Писал, как сообщает «Советский энциклопедический словарь», романы, рассказы и пьесы «преимущественно о социалистическом строительстве» и в начале 50-х за толстый и скучный роман «Северная Аврора» о борьбе с интервентами на Севере удостоился Сталинской премии. Хотя жил он благополучно, матери в вопросе об алиментах перечить не стал. Отец среднего брата Борьки (он был старше меня на четыре года), москвич, директор Первой Образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он часто предлагал маме помощь, но она отказывалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили.
Однажды в 1936 году Наум Михайлович позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать. Мама тут же собралась. Встретились. Спросила, что стряслось. Он ответил неопределенно: так, мол, неприятности, и опять предложил ей деньги для Борьки. Мама взорвалась:
– И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.
Он стал ее уговаривать, но мать стояла на своем и в тот же вечер вернулась в Ленинград. Он так и не сказал ей, что его исключили из партии и что он со дня на день ждет ареста. Наутро в нашей ленинградской квартире раздался звонок из Москвы: Наум Михайлович покончил с собой…
А через год маму вместе с бабушкой посадили. Бабушка к тому времени была уже почти слепая. Маму обвинили в том, что она агент Интеллидженс сервис. Следователям пришлось здорово попотеть, чтобы арестованная толком уяснила, что это за разведка и какой державы… Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для него. Домашние аналитики предполагали, что это потому, что отец был любим Кировым, у того в личной библиотеке, говорят, попадались и отцовские книги. Может, это помогло? Но Кирова уже не было в живых, да и вообще логику здесь искать не стоит.
Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…
У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.