Немецкий плен и советское освобождение. Полглотка свободы - Лугин И. А. (книга жизни TXT) 📗
Несколько раз немецкое начальство испытывало качество продуктов на советских пленных. Запомнился случай с рыбой, привезенной не то из Норвегии, не то из Швеции. Когда раскрыли бочки, то немецкому доктору запах показался подозрительным и он запретил давать эту рыбу немецким солдатам. А почему бы не попробовать на русских желудках? Помрут — спишем в расход, выживут — значит рыба неплохая. Позвонили в рабочую команду, что есть две бочки рыбы для пленных. Поехали с двумя ручными тележками. Через час или меньше привезли две большие бочки копченой рыбы. Рыба была залита маслом. Громадные куски. Думаю, что бочки были килограммов по 200. Одна бочка для ревира, одна для рабочей команды. Здесь уже спора не было, кому сколько. Было видно, что всем хватит и останется. Если не ошибаюсь, это было осенью 1943 года. Под присмотром коменданта рабочей команды и нашего фельдфебеля начали раздавать рыбу по комнатам. Несколько алюминиевых тазов на каждую комнату.
Вероятно, с аэродрома поручили фельдфебелю наблюдать, как рыба подействует на пленных, потому что он долгое время ходил то в одну комнату, то в другую и спрашивал, не болят ли желудки, не болит голова. Но все было благополучно. Рыба была очень вкусная, хотя и с запахом.
У рабочей команды было много картошки, потому что за два дня до рыбы они ночью уворовали с аэродрома два мешка картошки. Да, с аэродрома, который охранялся часовыми с собаками. Прорезали дырки в ограде лагеря и аэродрома, и через час вернулись с мешками. Поделились с нами картошкой, и начался пир по всему лагерю, который продолжался три дня. Это было самое лучшее, что я когда-либо ел почти за четыре года плена. Никто не отравился и даже не заболел. Нескольких человек понос пробрал, потому что было много жира, и желудок без привычки не мог справиться. Варили картошку на тех же чугунных печках в комнатах. Рабочей команде разрешалось приносить с аэродрома дровишки для печки. Обычно поломанные ящики. Они установили очередь и каждый день приносили семь вязанок дров. На этих дровах и варили картошку.
Варить вообще в бараках не разрешалось. Все делалось тайком. Обычно два человека дежурили и предупреждали, когда солдат направлялся к бараку. Тогда быстро снимали таз и прятали. Конечно, по запаху можно было понять, что происходит. В большинстве случаев солдат делал вид, что ничего не замечает, и уходил. Так стало с 1943 года. А до того бывали очень неприятные истории, когда дело кончалось плохо.
Очень многое зависело от коменданта команды. Если попадался хороший человек и понимал, что под его властью голодные люди, то он многое прощал и старался не замечать. Около года комендантом рабочей команды был толстяк, которого прозвали «парашей». Когда он подходил к бараку, предупреждали выкриком «параша идет». Услышав несколько раз это выражение, он спросил одного пленного, что означает «параша». Тот не долго думая ответил, что по-русски это значит «хороший человек».
Он хорошо относился к пленным, многое прощал. А если наказывал, то не жестоко. Обычно приказывал пробежать вдоль двора несколько раз или присесть и встать раз двадцать. Он никого не отправил в концлагерь из этой команды. Даже не особенно рассердился, когда узнал истинное значение слова «параша».
Споров на политические темы было очень мало среди советских пленных солдат. Когда умирали от голода, проклинали немцев, вспоминая лучшие времена. Когда положение улучшилось, вспоминали обиды советской власти, чистки, гибель родственников и знакомых во время чисток, во всю разносили и революцию, и большевиков, и советских «вождей». Особенно доставалось Сталину. Не помню ни одного человека, кто бы хвалил советскую систему на сто процентов. Говорили о положительных сторонах системы тоже, но они казались такими малыми по сравнению с отрицательными. Рассказывали много анекдотов о советских «вождях». Среди пленных было много хороших рассказчиков этих анекдотов.
В самом городе Ошаце был, по слухам, большой сборный лагерь. Там, как будто, содержались и пленные, и остовцы. Находился он в двухэтажных зданиях и внешним видом напоминал тюрьму. Мне кажется, при этом лагере находились две команды: одна сапожников, для ремонта обуви, другая портных. Обе команды занимались ремонтом обуви и одежды для пленных всех национальностей. О них знаю мало, потому что они очень редко приходили в ревир. Несколько человек из нашего ревира попало туда в команду портных, потому что не могли нести тяжелую работу. Кормили в том лагере очень плохо.
Среди советских простых пленных солдат было много офицеров, которые попали в плен или переодетыми в гражданское или, по каким-то соображениям, в солдатском обмундировании. Некоторые в разговоре открывались, но многие хранили этот факт как большую тайну.
В мае или июне 1942 года нам объявили, что можно писать письма домой, если это на территории, занятой немцами. Текст письма был уже подготовлен, и к нему разрешалось добавить не больше двух-трех предложений. Ничего отрицательного. Не помню, чтобы многие ухватились за эту идею. К моему греху, я не написал, и оставил свою маму на долгие годы жить в страданиях и мыслях обо мне, не зная моей участи. Маме хотелось верить, что я жив, и сколько у нее было бессонных ночей, слез материнских, слез горечи, надежд и сомнения. До сих пор боль ношу в душе и мучит совесть. Что это было: боязнь, страх за будущее? Может быть, молодость, жизненная неопытность и незнание, как матери тяжело было жить в неизвестности. Эта привилегия писать письма продолжалась, мне кажется, не больше шести месяцев.
В 1943 году, точно не помню месяца, вдруг фельдфебель принес нашу «зарплату». Сказал, что теперь мы будем получать по две марки в неделю. Эти немецкие марки не были похожи на нормальные, циркулирующие среди немецкого населения. Это были специально выпущенные для иностранцев, работающих в немецкой индустрии и сельском хозяйстве. В 1943 году решили платить и пленным. В некоторых лагерях, по слухам, платили уже в 1942 году. Но в этой части Германии, то есть в Саксонии, это было в 1943. В рабочих командах начали получать марки приблизительно в то же самое время. Шли эти марки как будто на уровне настоящих немецких. Но я в этом не уверен. В некоторые лагеря даже привозили махорку за эти марки. К нам ничего не привозили. Единственно, что можно было купить, это карандаш, бумагу и книги. Но для этого надо было попросить охранника или фельдфебеля. Иногда солдат соглашался, а многие отказывались. Комендант вспомнил, что он мне купил словарь в 1942 году, и сказал, чтобы я заплатил теперь этими марками. Вообще, в большинстве случаев эти марки пропадали, потому что пленные не знали, что с ними делать.
В конце 1942 года по лагерям ходили пропагандисты, объясняющие политику Германии в оккупированных областях Советского Союза. Пропагандисты были пленные, в сравнительно приличном обмундировании советского солдата, и их приводили под охраной. Обычно охранники не понимали по-русски и мы смело задавали пропагандистам разные вопросы, заранее зная, что, не покривив душой, они ответить на наши вопросы не могут. Они так же не верили в немецкую победу, как и мы, и сознавались, что голод заставил их повторять то, чему их натаскали на курсах пропагандистов.
За этой волной пропагандистов стали приезжать другие в гражданском. Эти записывали в национальные батальоны. Потом появились власовские офицеры. Они приезжали в рабочую команду, но мы тоже присутствовали на их лекциях.
Был такой случай с Амбарцумяном. Попал он к нам в ревир при непонятных обстоятельствах. Он не был болен, кроме обыкновенного изнеможения от полуголодного существования и тяжелой работы. Его поместили по распоряжению коменданта в комнате медперсонала. Недели две мы были в недоумении, зачем его приняли в ревир без всякого диагноза и докторского осмотра. Он сам тоже ничего не говорил. До войны он был учителем, и дома в Армении у него осталась жена и маленькая дочь, о которых он часто вспоминал. Потом приехал армянин в гражданской форме, и Амбарцумяна вызвали в барак коменданта. Содержание двухчасового разговора он нам не рассказал, но сказал, что записался в национальный батальон. Все уже оформлено, и через несколько дней он уезжает. Сейчас стало все понятно. О своем решении он заявил еще в рабочей команде, и ревир стал, по неизвестным для нас причинам, как бы транзитным пунктом. Это был единственный такой случай в этом ревире, пока я там находился до лета 1944 года.