Николай Клюев - Куняев Сергей Станиславович (бесплатные полные книги txt) 📗
А само «Заявление» читается и как умная защита, и как тончайший анализ самой «Деревни», и как дивное стихотворение в прозе.
«…Последним моим стихотворением является поэма „Деревня“. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвинить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдалённость образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма „Деревня“, не гремя победоносною медью, до последней глубины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий. Свирели и жалкованья „Деревни“ сгущены мною сознательно и родились… из уверенности, что не только сплошное „ура“ может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание им своих величайших жертв и язв неисчислимых, претерпеваемых за спасение мирового тела трудящегося человечества от власти жёлтого дьявола — капитала. Так доблестный воин не стыдится своих ран и пробоин на щите, — его орлиные очи сквозь крови и желчь видят
Разумеется, вишнёвые хаты и кедровые лодки выдвигаются мною не как абсолютная ценность и тем более не как проклятие благороднейшим явлениям цивилизации (радио, учение об электронах и т. п.).
Я двадцать пять лет в литературе, просвещённым и хорошо грамотным людям давно знаком мой облик как художника своих красок и в некотором роде туземной живописи. Это не бравое „так точно“ царских молодцов, не их казарменные формы, а образами живущие во мне заветы Александрии, Корсуня, Киева, Новгорода, от внуков Велесовых до Андрея Рублёва, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Сурикова, Бородина, Врубеля и меньшого в шатре отца — Есенина… Я принимаю и финку, и пулемёт, если они служат Сирину-искусству, но, жестоко критикуя себя за устремление связать своё творчество с корнями мировой культуры, я тем не менее отдал свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступаясь своеобразием красок и слова, чтобы не дать врагу повода обвинить меня в холопстве)…»
Клюев верен себе. Тональность, образность, весь пафос «Заявления» сродни тональности, образности, пафосу его вытегорских выступлений и статей. И никакой перемены в его искреннем приятии революции.
Той, русской революции, ради которой он вещал, проповедовал, рисковал жизнью.
А теперь… Теперь после очередной проработки лишь ускорял по возможности свой переезд в Москву.
— В Питере мне теперь ходу нету… Кулацкий поэт, что уж там…
Уже в 1931-м он постоянно наведывается в Москву, где жилищная проблема была одной из острейших. «В начале тридцатых годов, — вспоминал Евгений Габрилович, — почти все писатели (малые и великие) селились по коммунальным квартирам». Клюев был бы рад любому жилью, в то же время пытался по возможности обменять свою ленинградскую каморку на равноценную, относительно равноценную — тишина и покой, родная душа под боком были для него превыше всего остального.
Он квартирует по разным адресам, подолгу гостит у Надежды Христофоровой-Садомовой в её семье во 2-м Голутвинском переулке, подыскивает возможные варианты, договаривается с хозяевами — и обо всех своих хлопотах в самых нежных, чуть игривых и грустных одновременно выражениях сообщает Анатолию.
«Лосёнок мой — золотое копытце.
Что ты редко мычишь, видно, хорошо чувствуешь себя без старого сохатого оленя? Не заблудился ли в пихтовой чаще ты, заплутал в буреломе, смотри, как бы не провалиться в берлогу — кругом медвежьи храпы, с опаской лыжи правь… Твой Старый Лось тяжко вздыхает — ото всех своих звериных печёнок — слышишь ли ты эти тяжкие мыки? Где ты, золотое копытце? В какой чаще ты плутаешь? Не попадись волку, а ещё злее — волчице!.. Всегда с тобой. В снах моих, в желаниях, во свете и во тьме. Исстрадался я без голубого лосёнка…»
«Всё ещё, несмотря на усилия, не обменялся. Много было предложений, но все неподходящие…»
«Дорогой друг, дитя моё светлое!
…После невыносимой трёпки, каждодневной езды из конца в конец, разговоров в холод и вьюгу, таскания по лестницам и всяким страшным фатерам — промыслом невидимым послана мне келья в самой лучшей части города — дом двухэтажный) с вековым садом в переулке, который весь из особняков и каждый в деревьях… Всё вместе — такая (по-моему) милая берлога, такое гнездо гагарье, тёплое, уединённое и какое-то пушистое… Тут же и Тверской бульвар, и лучшие кварталы города, но самые тихие и опрятные. Итак, свершилось то, чего ты пожелал и на что дал мне мысль…»
Николай, болезненный и нищий, чуть-чуть поправивший здоровье в Сочи, вырвался, наконец, из опостылевшего Ленинграда и в марте нашёл приемлемый вариант обмена. В начале апреля переехал в Москву, поселился в Гранатном переулке, в квартире 3 дома 12.
Сказка в конечном счёте оказалась совсем не весёлой.
Но поначалу многое складывалось довольно удачно.
Его навещают в новом жилище избранные, к общению с которыми он с самого начала пытался приохотить Яра, и горевал от того, что свои душевные и духовные силы его лосёнок сплошь и рядом тратит на случайных женщин («волчиц») и необязательных мужчин («волков»). Растрачивает то, что мог бы употребить в дело, в созидание совершенного творения. И ничего общего не имеют жалобы Клюева в письмах Анатолию на то, что связался тот с «химической завивкой» или ещё какой-нибудь «волчицей», с пошлой мужской ревностью. Это, скорее, материнская забота, та, которую проявлял в своё время Николай к Есенину — а тот частенько и понимать ничего не хотел. Теперь лишь одна мысль — не повторил бы Анатолий есенинскую судьбу. Слишком многие пытались объяснить их отношения — Клюева и Яра — что называется, снизу. И в первую очередь — родные. Особо отличался здесь отец Анатолия.
«Дорогой друг, — писал Николай. — 26 мая был чудный вечер в Москве, на дворе у нас цветут яблони, — два больших дуба в полном листу. В этот вечер пришли ко мне люди из Художественного театра — с ними артистка Обухова — в сарафане, в кисейных рукавах, в бусах старинных — всё для меня. — Я же очень был напряжён — чтобы сбыть этим людям картины Власова. Никифор Павлович среди чужих слов людей и совершенно для него немыслимых отношений слонялся как неприкаянный и всё собирался уходить — а я ему и говорю: „Прогуляйтесь или посидите под яблоней, там есть скамеечка“, — кажется, своему человеку можно было сказать так и сгладить неловкость — но к моему изумлению — Н<икифор> Павлович понял это по-своему — стал осыпать меня бранью. Назвал мерзавцем, льстивым царедворцем, и что такое общество, какое сидит за моим столом, для него не годится — потому что он честный человек. И что такие люди сделали из его сына, т. е. тебя, — подлеца и обманщика, а если у тебя и есть художественный талант, то этому ты обязан всецело и только отцу, а не такой сволочи, как гражданин Клюев, и т. п. …Я нисколько не обижаюсь на Н. П. и… ещё большей тревогой и жаром за твой житейский путь охватило всё моё существо. Как тебе должно быть тяжко всякий день и каждый час дышать вредной для тебя, как художника, средой, серым тупым мурьём! Острой жалостью пронзило моё сердце! Люди же у меня были редкие и достойные, без которых нельзя поэту существовать… Больше всего папа не доволен на то, что я совершенно спокоен, как будто я так глуп, чтобы не предусмотреть человеческого непониманья и психической недоношенности. Я ещё пять лет назад говорил с тобой о том, что папы и мамы всегда недовольны, когда помимо их дети чем-то становятся — это род какой-то ревности и даже зависти… Твоё существо принадлежит не только своим по рождению, а и обществу, если не всему Миру, и тратить жар крови на такое серьё и на анализ человеческого непониманья слишком дорогая цена. Ты теперь сам как Бог-Фта, — иди своей дорогой, куда влечёт тебя свободный ум!..»