Россия в концлагере - Солоневич Иван Лукьянович (список книг txt) 📗
В свой план работы Анютин всадил и такой пункт: разбить цветники у нашего барака. Вот поистине одних цветов нам не хватало для полноты нашей красивой жизни. Уж хоть картошку бы предложил посадить.
Субботник или ударник – это работа, выполняемая в порядке общественной нагрузки в свободное время. В лагере это свободное время бывает только в выходные дни. Три выходных дня 70 человек нашего барака ковырялись над пятью грядками для будущих цветов. Здесь я наблюдал социалистический труд в крайнем выражении своего великолепия, работы там было одному человеку на день-полтора. Но ввиду полной бессмысленности всей этой затеи люди работали, как дохлые мухи. Лопат не хватало. Порядка не было. И когда в 210 рабочих дней было сделано пять грядок, то выяснилось, что цветочных семян нет и в заводе. Время же для посадки картошки было слишком позднее. И тогда я сказал Анютину: «Ну уж теперь-то я продерну вас в «Перековке» за бесхозяйственную – растрату 210 рабочих дней». Анютин перепугался смертельно, и это меня успокоило. Если бы он был сексотом, то ни «Перековки», ни бесхозяйственности бояться ему было бы нечего.
Впрочем, несмотря на свою активность, а может быть и вследствие ее, Анютин скоро попал в Шизо: вышел погулять за пределы лагерной черты и напоролся на какого-то активиста из ВОХРовцев. Анютин попал в одну камеру с группой туломских инженеров, которые еще зимой задумали бежать в Финляндию и уже около полугода ждали расстрела. Их жены были арестованы в Петербурге и Москве; и шло следствие, не оказывали ли они своим мужьям помощи в деле подготовки побега. Инженеров было, кажется, 6 или 7 человек. Люди по всей вероятности были неглупые, и их судьба висела над нами каким-то страшным предостережением.
Помню, что когда-то около этого времени ярким летним днем я сидел в густом почти бараке. Ко мне подошел Юра и протянул номер «Правды»:
– Хочешь полюбопытствовать? – в голосе его было что-то чуть-чуть насмешливое. Он показал мне кем-то отчеркнутое красным карандашом «Постановление Совнаркома СССР». В нем было: За попытку побега за границу – объявление вне закона и безусловный расстрел; для военных – тот же расстрел и ссылка семьи в отдаленнейшие места союза.
Мы посмотрели друг на друга.
– Подумаешь, напугали, – сказал Юра.
– Не меняет положения, – сказал я.
– Я думаю, – Юра презрительно пожал плечами.
Вообще, об этом постановлении у нас с Юрой никакого обмена мнений не было. Наших планов оно действительно ни в какой степени не меняло. Но потом я не раз думал о том, какое свидетельство о бедности выдала советская власть и себе и своей армии и своему строю.
Представьте себе любое в мире правительство, которое в мирное время объявило бы всему свету: для того, чтобы поддерживать на должном уровне патриотизм командного состава нашей армии, мы будем расстреливать тех офицеров, которые попытаются оставить подвластную нам страну и ссылать в отдаленнейшие места, то есть на верную смерть, их семьи. Что стали бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское правительство пустило бы в мир такую позорную угрозу!
А эта угроза была сделана всерьез. Большевики не очень серьезно относятся к своим обещаниям, но свои угрозы они по мере технической возможности выполняют и перевыполняют. Эта угроза ни в какой степени не меняла наших намерений и планов, но она могла указывать на какой-то крупный побег, по всей вероятности по военной линии и следовательно на усиление сыска и охраны границ. Снова стало мерещиться недреманное око: снова стали чудиться сексоты во всех окружающих.
И в эти дни в нашем бараке появился новый дневальный; я не помню сейчас его фамилии. Вместе с ним в нашем бараке поселились и двое его детей – девочка лет десяти и мальчик лет семи. Юра, как великий специалист в деле возни со всякого рода детворой, вошел с этими детишками в самую тесную дружбу. Детей этих подкармливал весь барак. На них пайка не полагалось. Я же время от времени ловил на себе взгляд дневального, мрачный и пронзительный, как будто этим взглядом дневальный хотел докопаться до самой сущности моей, до самых моих сокровенных мыслей. Становилось жутковато. Я перебирал в памяти все слова, интонации, жесты Подмоклого, Гольмана, Успенского. Нет, ничего подозрительного. Но ведь эта публика, при ее квалификации, никакого подозрения ни одним жестом не вызовет. А этот нехитрый мужичонко приставлен следить; следит неумело, но слежка есть: как воровато отводит он глаза в сторону, когда я ловлю его настороженный взгляд. Да, слежка есть. Что делать?
Бежать сейчас же – значит подвести Бориса. Написать ему? Но если за нами есть слежка, то никакого письма Борис просто напросто не получит. Нужно было придумать какой-то резкий, ни для кого неожиданный поворот от всех наших планов, резкий бросок в какую-то никем не предвиденную сторону. Но в какую сторону? Был наскоро начерно придуман такой план. Юра идет в лес к нашему продовольственному складу. Я увязываюсь с динамовцами покататься по озеру на моторной лодке, обычно на этой лодке двое чинов третьего отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю их к берегу против нашего склада, ликвидирую обоих и попаду к Юре и к складу в момент, которого третий отдел предвидеть не сможет и с оружием, взятым у ликвидированных чекистов. Потом мы двигаемся на моторке на юг и не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берег в уже знакомых нам по моей разведке и по нашему первому побегу местах. Весь этот план висел на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше строительство было прервано двумя вещами.
Первая – это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: «Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича». Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.
– Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.
Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не то восемь, него девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.
Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?
Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.
Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился – вот, сукин сын.