В Безбожных Переулках - Павлов Олег Олегович (читать книги полностью txt) 📗
Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней только чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь превращалась в смесь из страха и унижения, ненависти и стыда, пряча в себе даже не мысль, а тайное желание его убить. Это было желание самому прекратить его жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же легко, как включить или выключить телевизор; «убить» – значит сделать так, чтобы человек исчез.
Когда наступала ночь, я понимал – он не уедет, и это было как бы призывом к его убийству. Но силы и духа, чтобы осуществить эту мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью, освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других мыслей и чувств, так этого и не сделал.
В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Слышу, она говорит, что уезжает к нему, будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти. Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что чернее ее – мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев, какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочит по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал, куда идти, что делать. Бродил вокруг дома, пока отчаянье не толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: на детской площадке.
Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и выпрыгивали, летели кто дальше. Я играл в нее во дворе, где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал, приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый излет, я даже не выпрыгнул, а упал камнем где-то с двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть, будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было людей. Но я не мог даже вскрикнуть, позвать на помощь, хоть был в сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума. Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу без воздуха, и ощущал эту близость смерти каждую секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах, глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер: когда не чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды, но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся, сделал несколько шагов, встал... и все стало как прежде. То, что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других качелях, может, потому, что они были совсем детские, раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое.
А на тех качелях, в том дворе, поманила снова смерть. На шее был шерстяной длинный шарф, над головой железная перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве, одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего дома стоял выселенный, заброшенный особняк. Вокруг рос фруктовый сад. Прямо на улице, как это бывает только в южных городах, росли абрикосы. На дереве, в гуще сада, повесился или был повешен человек: с утра его разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали милицию. А он так и висел, чуть не касаясь земли, прогибая похожую на рогатину ветку. Казалось, это висит мешок, и всем было интересно, а что могло в нем быть, зачем его здесь подвесили, кому это было нужно?.. Чтобы убить себя, достаточно шарфа и перекладины качелей. Я размотал шарф, медлил, но шее стало безжалостно зябко. Не было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После с удивлением, даже облегчением, понимая, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть, она давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился, кричал, не подпуская его к себе.
Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал.
Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать на моих глазах было ему тягостно, как бывает в присутствии чужого, чужих глаз.
А когда мы жили на проспекте, я очень любил, если он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли «синим», по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.
Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он радовался этой немощи своей. Больше всего мне нравилось его связывать. Он послушно давал себя связать, а после долго выпутывался из веревок. Бывало, что я убегал и забывал о нем, и если не хватало сил, чтобы освободиться, пленник, связанный по рукам и ногам, просил пощады. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его корябала меня щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою «песню»!