Я догоню вас на небесах - Погодин Радий Петрович (читаемые книги читать .TXT) 📗
Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.
Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...
- И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.
Отвечаю ему:
- Ты уже был барабанщиком.
Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.
Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.
Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".
Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.
На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.
В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.
Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.
Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.
В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.
То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.
Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.
Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.
Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.
И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.
Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.
В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.
- Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?
- Это Колины.
- Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.
- Куда вернусь? - спросил я.
Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?
Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.
- А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...
- Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.
Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.
- Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.
Ну а я что мог сказать ей!
- Смейся, - сказал я. И она засмеялась.
Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.
- Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?