Самая высокая лестница (сборник) - Яковлев Юрий Яковлевич (книги без сокращений TXT) 📗
— Дедушка говорит, что всё равно, от чего погибать — от
мины или от пули.
— Это верно, — согласилась Антонина Ивановна, — вопрос —
кому погибать.
Теперь девочка опустила голову. Она как бы затерялась на далёких сложных перекрёстках прошлого и напряжённо искала верную дорогу. На мгновенье она утратила уверенность. Кому погибать? Как ответить на этот бесконечно трудный вопрос? Тем более, что погибнуть должна была Тоня, Антонина Ивановна.
Вместо привала наступил самый трудный участок пути. Девочка вдруг подняла голову на учительницу и, как бы рассуждая сама с собой, заговорила:
— Лида спала на минах и приносила на станцию яйца… в корзине. И передавала вам сведения для партизан. Но на этот раз вы не пришли…
— Я не пришла! В том-то и дело!
— Вы не пришли. Лида сама понесла сведения к партизанам. И попала в засаду…
В класс снова заглянула стриженая голова. И тонкий голосок, заикаясь, повторил:
— Вв-вас директор зз-зовёт!
Завуч не услышала голоса и не увидела стриженой головы, она как бы покинула класс и перенеслась в далёкое тяжёлое время, когда взрывались эшелоны врага, а тринадцатилетние девочки погибали наравне со взрослыми бойцами.
Девочка тоже не заметила посланца директора. Она продолжала отвечать на трудный вопрос:
— Вы не пришли, потому что были ранены. Раненые не могут ходить… Вы были ранены…
Антонина Ивановна молчала. Тогда девочка дотронулась до руки учительницы.
— Вы же были… были!..
Девочке казалось, что завуч никак не может вспомнить, была ли она ранена накануне того дня, когда схватили Лиду. Силится и никак не может вспомнить. И, чтобы помочь ей, девочка спросила:
— У вас болит плечо?
Антонина Ивановна как-то механически погладила левое плечо правой рукой.
— Болит временами, по погоде…
— Вот видите, болит по погоде! — обрадовалась черноголовая: наконец-то ей удалось убедить Антонину Ивановну, что она была ранена.
— Теперь, когда заболит старая рана, вспоминаешь не о войне, а о поликлинике, — рассеянно сказала учительница.
А девочка уже двигалась дальше:
— Когда Лиду вели на расстрел, она крикнула: «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
Эти слова так непривычно прозвучали в пустом классе, что Антонине Ивановне показалось, будто она слышит голос своей маленькой боевой подруги — пионерки Лиды Демеш. И сама Лида стоит рядом: беленькое лицо, ровные, низкие брови, внимательные серые глаза, глядящие чуть исподлобья…
И голос, удивительно похожий на Лидин, произнёс:
— Мне пора на кружок… Я хожу в танцевальный…
«Лида тоже ходила в танцевальный», — подумала бывшая
партизанка Тоня Кулакова.
Дверь тихо затворилась. Теперь уже в пустом классе сидела не девочка, которая, когда рисует, облизывает кисточку, а строгая наставница. Антонина Ивановна всё же решилась поднять глаза, чтобы не обнаружить, что Лиды Демеш нет рядом. Она продолжала оставаться в том трудном и бесконечно дорогом времени, куда её неожиданно привела черноголовая девочка и откуда, заглушая все звуки жизни, долетали слова:
«Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
От автора.
В этом рассказе очень мало вымышленного. И всё, что связано с маленькой белорусской пионеркой — героиней Лидией Демеш, — правда.
Лиде Демеш было всего тринадцать лет, когда она была активным бойцом Оршанского подполья. Пусть этот рассказ напоминает о Лиде тем, кто её забыл, и познакомит с ней тех, кто её не знал.
Командир роты
Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в своё гнездо.
Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель — рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома с Малой Дмитровки, и от него ещё пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нём глубоко гражданского человека. Вместо «есть» он говорил «хорошо», вместо «здравия желаю» — «доброе утро», поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятернёй. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них какое-то родное, щемящее чувство.
Но не только внешность напоминала в Корзинкине птенца. Была в нём какая-то неотвратимая, птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от насеста и полететь. А там что получится!..
В разгар боёв под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.
— Будьте осторожны! — напутствовал он нового сотрудника. — Пуля — дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант третьего ранга.
— Хорошо, — ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.
Редактор криво усмехнулся, но руку Корзинкину пожал.
Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за лапастыми елями, и в лицо корреспонденту пахнуло ледяным духом промерзшего леса.
За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уходил в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно, безропотно и вспоминал даже с некоторой теплотой. Что ждало его сегодня там, где шла какая-то таинственная и страшная работа, с огнём и ударами, с грохотом и криками раненых?.. Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И всё это приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожжённых машин, чёрные от копоти танки, огневые позиции тяжёлых батарей. Всё это как-то странно перемежалось с вымершими подмосковными дачными посёлками.
Корзинкин шёл по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И какое-то незнакомое горькое чувство подступало к горлу.
Корзинкин ушёл на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели… Но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, сильно ли болит. Он ответил одним словом:
— Холодно!
Корзинкина накрыли двумя тулупами. Подбросили угля в маленькую «буржуйку», которая и без того была раскалена и излучала малиновое мерцание. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промёрзшей глины, откуда его принесли, а рождался где-то внутри его самого. Он был ранен в плечо. Потерял много крови.
И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.
В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье «американки», которая, как блины, пекла листовки. Хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненый, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, её надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончик открывалась и закрывалась. У печки на спинке стула, как выстиранное бельё, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже…
Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога… Товарищи успокаивали его — номер почти готов; завтра, на свежую голову, он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно, врач скоро прибудет.