Большая книга рассказов и повестей - Драгунский Виктор Юзефович (библиотека электронных книг .TXT) 📗
— Это ты, Лешка?
— Ага, — сказал Лешка, — болит рука-то?
— Утихает…
— Что ж ты не ужинал?
— Проспал.
— На вот хлеб. Освободил Бурин-то?
— Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!
— Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем?
— Он уж начал переваливаться на тебя.
— Что ж руку-то не выдернул?
— Да не успел, черт его знает.
— Я теперь должен тебе отплатить!
— Спи, друг.
— Да. Это так, я тебе друг, запомни.
— Так и я тебе друг. Так и знай.
Лешка придвинулся ко мне еще ближе.
— Слушай, — сказал он. — Сережка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.
— Не может быть!
— Сражаться надо, — спокойно сказал из темноты Сережа.
— Ты не спишь? — спросил я.
— Я все ночи не сплю!
— Это не дело!
— А ты не учи! Не учи ученого!
Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.
— Бомба! — крикнул с постели дядя Яша. — Васька, ты где?…
Васька откликнулся ему, тетя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.
— Пойти взглянуть, — сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.
Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.
— В лес, что ли, упала, — сказал дядя Яша. — Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмет, нам всем хана.
— Это почему же? — зло спросил Сережа Любомиров.
— Отрежет, — просто сказал дядя Яша, — отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмет, неужели он Наро-Фоминском погребает?
— Не каркай, дядя Яша, — сказал Тележка. — Как вы это все любите в хате сидя располагать.
— Думать надо, умом надо своим пользоваться, — сказал дядя Яша, — и тогда картина сама себя окажет.
— Наполеон, чисто Наполеон, — сказал Бибрик.
Киселев тяжко дышал, слышно было, как он скребет свою щетину.
— Стой не стой, завтра рано на работу, — сказал Степан Михалыч. — Наша война продолжается.
Он пошел в избу. И все пошли за ним. А я пошел на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешел через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, мало ли что: может, я им понадоблюсь.
Как только я вошел в маленький проулок, так сразу от забора отлетела легкая тень, и Дуня прильнула ко мне.
— Испугалась? — сказал я. — Дунечка ты моя маленькая.
— Испугалась, — сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, — ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света…
— Нет, это еще не конец, — сказал я, и мне стало тоскливо. — Много еще будет бомб, надо привыкать…
— Холодно, — сказала она и повела плечами.
Я сказал:
— Пойдем провожу.
Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.
— Вот здесь и сплю, — сказала Дуня и открыла дверь. — Входи.
Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьем, и красным раскаленным глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны ее таинственные глаза.
— Как хорошо, что ты пришел, — сказала Дуня. — Я так хотела, чтобы ты пришел.
— А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.
— Само потянуло?
— Само…
— Сердце сердцу весть подает… Садись, что ты…
— Да я не устал, ведь я не работал.
— Садись со мной, — сказала Дуня.
И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта…
— Ну, а если бы не война? — вдруг сказала Дуня.
— Что?
— Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?
Как она сказала это слово «можно»! Я сегодня все время думал, что вот с тобой мне все можно. Болтливым быть или даже глупым, молчать или хромать, заплакать тоже можно, все можно. И насмешек не будет, и зла за пазухой не будет, и оглядки и фальши не будет, нет.
— Что молчишь-то? — сказала Дуня. — Не посватался бы, значит?
Да что я, каменный? Кто же это выдержит. Ведь все равно мне с ней нельзя по десятку причин, но зачем же обижать — ведь лучше ее нет в целом свете, и потом, ведь это правда.
— Посватался бы, — сказал я, — еще как. Семьсот верст пешком бы к тебе бежал.
Она придвинулась, и прильнула ко мне, и положила мне голову на плечо.
— Ты девочка, Дуня, — сказал я. — Ты маленькая. Нельзя тебе стать сейчас моей женой, война раскидает нас завтра, как пылинки в разные концы…
Она заплакала, я погладил ее лицо и омыл пальцы ее слезами. Я понимал, что наш с ней разговор в этот странный час, при свете маленькой жаровни, это и есть высшее счастье нашей жизни, какого я, может быть, никогда уже не достигну, и горячая тоска давила мне на горло, не давала биться сердцу.
Дуня говорила, глядя в окно и сложив руки на груди, и слезы все бежали по ее лицу:
— Возьми меня с собой! Ведь я, Митя, не вдруг это говорю. Я как тебя в первый раз увидела, тогда, с товарищем твоим, когда ты мне телегу поднял, я тогда сразу поняла, что ты верный человек. Не умею сказать… Ты верный человек, это по лицу видно. Детей как хорошо любишь… Вон ты какой… Мне без тебя нельзя здесь оставаться. Кто защитит? Как подумаю о фрице, как подумаю…
Она это так говорила, что лучше бы вынула из жаровни уголья и прожгла бы мне глаза…
Я сказал:
— Не плачь, Дуня, родная моя…
Она потянулась ко мне, и я обнял ее и поцеловал, и она тоже меня поцеловала, и время летело мимо нас, и я все целовал Дуню, ее маленькие твердые ручки, и губы, и шелковые мокрые ресницы, и ситец на ее коленях целовал, и это было лучшее, что я испытал в своей жизни.
Я ушел от Дуни за час до побудки. Она плакала беззвучно и все не отпускала меня и еще, и еще целовала. Я ушел от нее в ту ночь. Я не сделал ее своей женой. Я любил Валю.
Утром приехал Вейсман. Он очень осунулся. Когда он стоял над нами на гребне, было видно, какой это старый и больной человек. Лишняя кожа свисала с его лица. Стоя на ветру в вытертом своем «цивильном» пальто и качаясь от ветра, Вейсман сказал:
— Шоссе обстреливают насквозь. Я отдал Климова в больницу и позвонил его родным.
Плачут. Я говорю: как вам не стыдно, надо радоваться, парень в больнице, уход как за графом. Вы плачьте не по нем, говорю я, вы плачьте по мне, мне еще обратно ехать. Никакого впечатления… Между прочим, я заезжал в райком, скандалил насчет махорки. Они мне стали вкручивать, что через недельку, и пятое, десятое, но когда я взял их за грудки, сразу нашлась пара ящичков.
Внизу восхищенно засмеялись. Старый враль никого не мог обмануть, но все-таки приятно было представить, что Вейсман кого-то там мог брать за грудки. И потом, он привез махорку! Ванька Фролов, больше всех страдавший без курева, подбросил в воздух монетку.
— Мировой старик! Жук, а не старик! Докладывай дальше.