Лазоревый петух моего детства (сборник) - Погодин Радий Петрович (книга регистрации .TXT) 📗
Сильвина хозяйка, старая и согнувшаяся, опираясь на костылик, несла на спине ношу ольховых сучьев для топлива. Она перебросила ношу через изгородь, пролезла между жердями и, только выпрямившись и растерев поясницу, заголосила:
— Ах ты, Сильва ты окаянная! Ишь смотрит, зажравши. Я твоих щенков не успеваю топить, а ты пащенка завела! — Выкрикивая эти безжалостные слова, хозяйка половчее ухватила костылик и, кряхтя и хромая, бойко бросилась на щенка. — Не хватало мне еще тебя, лешего! А ну пошел прочь! — И, глядя, как неспешно он убегает, оглядываясь и показывая клыки, ворчала: — Ну злодей, ну зверь! Не то что моя Сильва — дура. — И не сердито, а, скорее, жалеючи ткнула прижавшуюся к земле суку костыликом, — Ишь глаза проливает, небось опять щенки будут.
Сережка сидел в солнечном, медленно кипящем пятне посреди отгороженного помещения. Неровные белые стены смыкались над его головой. Арки уходили куда-то, пренебрегая дощатой перегородкой, перегородка для них была как временная кисея или вековая, но тоже непрочная паутина.
Он сидел долго, вглядываясь в трещины, в бугры штукатурки и неожиданные карнизы выступающей плинфы — древнего новгородского кирпича. И странно, дощатая запруда, дивно пахнувшая сосной, вдруг придала движению стен и каменных сводов иллюзию бесконечности. Тени текли перед Сережкиными глазами, отдаляя видимые горизонты и предметы, отбрасывающие тень, словно он поднимался к некой вершине, откуда дано ему все узреть. Тени переливались по неровным лепным стенам, то сгущаясь, то ослабляя тон, то голубые, то сиреневые, то розовые, то в неожиданно светлую желтизну. Сережка смотрел и смотрел на них, пока не увидал гривы и мускулы. Он вздохнул, обмакнул кисть в жидко разведенную красную гуашь и принялся обрисовывать контуры лошадей. Иногда он ошибался, стена ломала, казалось бы, пластичные линии, не соглашалась с ним — их приходилось соскребать, забеливать и искать новые.
Уходя, Сережка замыкал пионерскую комнату на висячий замок и уносил ключ. К начальнику на довольствие не появлялся, а встречаясь с ним, опускал голову. На бодрый вопрос: «Как дела?» — отвечал:
— Кисти слабые, по известке быстро истираются. Я от конского хвоста нарезал. Вот. — И показал самодельные флейцы.
Лошади шли по одной, парами, объединялись в табуны, образуя цветные подвижные плоскости. Тонконогие жеребята пили воду в озерах. Жеребцы, встав на дыбы, сплетали гривы с гривами твердо стоящих кобыл. И золотистый навоз дымился, как некогда дымились золоченые купола сквозь туман на заре.
Роспись Сережка закончил через неделю, и так же, не поднимая головы, позвал начальника посмотреть.
Если бы начальник, как и Сережка, долго сидел посредине солнечного пятна, вглядываясь в движение стен и теней, уходящих в некую бесконечность, если бы он смотрел роспись в своем настоящем, подлинном звании, о котором читатель узнает позже, разговор между ними вышел бы по-иному. Но начальник пришел педагогом, поэтому скор был и громок.
— Конный завод! — закричал он. — При чем тут пионерская организация?
Лошади уходили туда, за дощатую стену. Невесомо скакали по бледной земле. Просвечивали сквозь монастырские стены и стены новых силикатных домов. Вздымались над лесом. Перешагивали через пионеров, помогающих совхозникам на уборке. Огненногривые, стояли в костре, и пионер, трубящий побудку, сливался с лошадиной ногой.
— Она ведь жеребая, — уныло сказал начальник, ткнув пальцем в красную кобылицу. — Я спрашиваю, почему?
— Наверное, срок ей пришел, — не поднимая головы, ответил Сережка.
— Я о другом. Я тебе тему давал? Давал. А ты?.. Почему везде лошади?
Сережка не ответил, он счел этот вопрос лишенным смысла. Более того, любую тему без лошадей Сережка чувствовал как пустую и недостойную красок.
— А пионеры? Почему пионеры квадратные?
— Они же в трусах, — ответил Сережка.
— А пионерки? Почему треугольные?
— Они же в юбках, — ответил Сережка.
Начальник лагеря ударил кулаком по испачканному красками столу.
— Я прошел путь от рядового пионера до начальника лагеря! Я не позволю всякому… сопливому… гению!..
Кадык его подскочил кверху, словно некий аварийный клапан. Излишек давления вышел из его вскипевшей груди затяжным кашлем, от которого шея надулась и посинело лицо. Печальные глаза паровозного машиниста заслезились, словно ветер подул. Сквозь кашель начальник кричал на Сережку, и в его возмущении звучала тоска по тому юному гражданину, что когда-то давно тронулся в сторону дороги, где паровозы пахли огнем и железом, где семафорами подымались простые надежды и конец пути был торжественно ясен.
— Побожусь, — сказал начальник, отдышавшись наконец, — я за свою жизнь не встречал еще такого наглеца, как ты. Они же твои товарищи, пионеры, а ты рисуешь их квадратными и треугольными. За что ты их так? Ты мне эти абстракции выбрось из головы! А это что? Жеребец…
— А кто же? — сказал Сережка.
— Понимаю… Голландская школа реализма… — Начальник покачал головой. — Ты мерзавец. Ты понимаешь, какой ты мерзавец?
Сережка собрал самодельные кисти.
— От ответственности уходишь, халтурщик. Иди, иди… — Начальник подтолкнул Сережку к двери. — Использовал мое доверие в своих абстракционистских целях. — Но когда Сережка открыл дверь, начальник позвал его: — Воротись-ка, живописец!
Сережка остановился в дверях, ему было чего-то жаль и не хотелось уходить от этого человека, который будто смотрит слезящимися от ветра глазами вдаль и гудит, гудит, словно зовет на помощь.
— Доволен? — спросил начальник.
— Не очень… В том бы углу старика надо нарисовать зеленого, а тут девок розовых. Будто они убегают и хохочут.
— Поди вон, — прошептал начальник тоскующим голосом, словно все путевые огни на его дороге погасли.
Игр у Злодея не было — только заботы.
Однажды он наблюдал, как два городских тонкобрюхих пса, ошарашенные невесть откуда взявшимися инстинктами, припадая на грудь, подбирались к лошади. Они подбирались к ней сзади, с двух сторон. Лошадь спокойно пощипывала траву, но Злодей видел, как ее темный большой глаз влажно поворачивается, следит за ними.
Дрожа от возбуждения, псы бросились к лошадиным ляжкам. Они завизжали уже в полете. И визжали и крутились, когда упали. Вероятно, они порицали бестолковую скотину, поясняя на высоких нотах, что с их стороны это была игра. Лошадь отработала долгую тяжелую упряжку, ее уши были заложены усталой дремотой.
Злодей подошел к лошадиной морде, повилял хвостом и в знак одобрения и солидарности попробовал поесть ее жесткой пищи. Уцепил клок травы, дернул вправо, дернул влево. Разрезал десну. Озверел. Он дрался с травой, пока не выдернул пучок с корнем и не выскреб когтями ямку. Лошадь дышала над ним, и, когда он, подрагивая и морщась, улегся, она шевельнула ему между ушей губами. Щенок зажмурился от приятности. Но пришел человек и увел лошадь.
Человечество Злодей осознавал чем-то вроде кладовщиков, приставленных возле еды, зажиревших на сытном месте и оттого плохо выполнявших свою основную задачу — кормить собаку. Подойдя к избе, он ждал, когда появится человек, вперялся в него глазами и лаял: «Вор! Украл! Отдавай жратву!» Иногда он и в избы заходил и разгуливал под столами. Сталкивал горшки, если мог дотянуться. Когда его заставали хозяева, бросался на них с обличительными угрозами, бывал бит и мечтал, побитый чем попадя, о счастливом дне Страшного суда, когда собаки восстановят на земле справедливость, отнимут у человека узурпированные им права на общую пищу.
— Злодей! — возмущались люди.
Повзрослев и уйдя от дворов, Злодей обнаружил другое племя людей. Обитало это племя или сообщество у костров. Шумные, похожие друг на друга и голосом и повадками, они всегда пели. Они возникали, как бабочки. Жили день-ночь, потом исчезали куда-то, может быть, уходили далеко по дорогам, может быть, умирали. Пищу они не жалели. Вываливали ее из котлов на траву. Бросали печенье, консервные банки, в которых дрожал мясной сок и крупчатые сгустки жира, бросались конфетами и краюхами хлеба.