Хроникёр - Балуев Герман Валерианович (книга жизни .txt) 📗
Я пристроился на задней скамье и снял шляпу, чтобы не выделяться среди бесшляпных затонских. Справа и слева мне покивали и поулыбались знакомые, кто-то шлепнул меня по спине, я увидел мать и Андрея Яновича, который слушал Курулина, приставив к уху ладонь.
— Даже коли нам с вами ничего больше не суждено сделать, сделанным сегодня мы оставим о себе благодарную память. — Он помолчал, оглядывая внимающих ему женщин и стариков. Затем вдруг ухмыльнулся. — Во главе первой бригады, думаю, поставим внезапно прибывшего к нам и всеми нами уважаемого, — он повторил ухмылку, — нашего летописца Алексея Владимировича Бочугу. Который, — сказал он, с усмешкой переждав одобрительные возгласы, смех и шлепки по моей спине, — конечно же, сочтет для себя честью послужить вскормившему его Воскресенскому затону не только пером, но и лопатой.
Я развеселился от такого поворота дел. Подождал мать и Андрея Яновича в расходящейся, перекрикивающейся толпе.
— Хулиганит! — багровея, сказал Андрей Янович.
— Чего плетет?! — рассердилась на Андрея Яновича мать.
3
Часа через полтора около пятисот человек поднялись на «бугры», то есть на высокий край той сделанной природой чаши, в которой лежал затон. Здесь Курулин вознамерился поднять такую же, как в старом, левобережном, ушедшем в небытие затоне, березовую двухкилометровую гриву. Начинавшаяся от устья Бездны и тянувшаяся затем вдоль Волги эта грива создавала ощущение надвигающегося светлого праздника для всех, кто кораблями входил в затон. Ветер и действительно взметывал ее, как гриву. А перед ней до Волги стелилась и бежала под ветром веселая молодая трава. Я подумал, что мы с пешнями и лопатами влезли на эти бугры, чтобы вернуть себе ощущение молодости, ощущение светлого праздника жизни.
Урок на каждого был — четыре деревца. Колья на месте посадок были уже вбиты. Я переписал в тетрадку своих. Это были жители той улицы, на которой стоял дом Андрея Яновича и которая называлась улицей большевика Курулина. Характерно, что на бугры поднялось больше народу, чем было на собрании. Заразились идеей озеленения или просто боятся Курулина? Этого я еще не мог понять.
Под зычные перекрикивания о домашних делах, о яблоках, которых нынче столько высыпало, что «незнамо куды их теперь девать», о технике, которой в наше время надо рыть ямы, а «не стариков-пенсионеров лопатой заставлять шуровать», о том, что «на этой глине ни хрена все равно расти не будет» и о том, что «если чернозему подсыпем, чего же им тут не расти?» — под все эти возгласы, смех и кашель я часа за три прокрошил пешней и лопатой свои четыре ямы. Потом мы с Андреем Яновичем, который любое дело ломил с остервенением, помогли матери. Прибыли на бортовой машине саженцы и два самосвала стали подвозить чернозем.
Я притоптал землицу у высаженных мною и затрепетавших березок, прилег на сухую траву и почувствовал, что я — в затоне. И не просто вернулся. А завершил круг. Пришел к точке, к которой шел. От неожиданности я даже сел на траве. В белом блеске млела и уходила к горизонту Волга. Подо мной лежал укутанный садами поселок. Прохватывало ветром, и над моей головой лопотали последние, нищенские грошики только что воткнутых березок. И суть была в том, что я высадил их как раз на тех «розовых горах», которые были видны из моего окна в старом затоне и казались символом будущего всеобщего счастья. Тогда, среди суровостей и аскетизма войны и послевоенного быта, в людской скученности, среди запаха дезинфекции, промазученной одежды и выносных уборных, под грохот молотов котельщиков и писк голодухи, я был немыслимо счастлив. Но поскольку одному счастливым быть трудно, я мечтал эгоистически о счастье для всех. И как бы знаком этого счастья стали далекие горы, — то голубые, то розовые, — при одном взгляде на которые душа начинала преобладать в тебе.
И потому не просто с энтузиазмом, а, я бы сказал интимно восторженно принял я проект перекрытия Волги, последующее море, переброску затона на правый берег, как раз на эти «мятые» горы — эх, вот будет жизнь! Взволнованный, настойчивым стихом, под Маяковского, я сработал поэму «Земля ожиданий». Тон ее был надсадным от счастья, кликушеским. Помню, в ней описывалось море, наподобие Черного, приморский городок, с антуражем Одессы, сухой шелест акаций, ну и, кажется, чайки, яхты и пошедшие тогда со стапелей белоснежные лайнеры.
Час этой «самодеятельной» поэзии пробил через несколько лет в Мурманске. Помнится так: длинный заплеванный коридор «Тралфлота». Сидящая на корточках терпеливая очередь. К вечеру, отупев от сидения, я выдрался из этой очереди и пошел в шалман, которых тут же, на спуске к порту, в пятидесятые годы было — на выбор любой! За столиком, заваленным рыбными очистками и утесненным пивными кружками, мы обнаружили внезапную горячую взаимную приязнь с рыжим, шебутным, только что вернувшимся с моря и завязывающим с моряцкой жизнью радистом с МРТ Димой. Он был возбужден, клокотал, что меня из-за ухудшившегося зрения отчислили из Высшего мореходного училища, что начальник училища капитан первого ранга Раевский тем не менее не поставил на мне крест, а сказал, что возьмет обратно, если я докажу, что для флота я человек не случайный. Он дал мне направление в траловый флот. Кочегаром. На год. Радист саданул по столу кружкой, одобряя великодушный поступок Раевского, горячо сказал мне в лицо, что я не тот парень, который должен тереться с бичами в коридоре «Тралфлота», и что Дима сам (вот только допьем!) отведет меня на свой МРТ. Как доказательство того, что он поведет меня верным путем, радист вскинул на стол и раскрыл чемоданчик, полный денег. Это его чуть было и не погубило.
Я сперва внимания не обратил на вслушивающегося в наш разговор обрюзгшего мятого пожилого. Но когда мой радист обмяк, и этот обрюзгший, и еще один с ним — длинный, заботливо ухмыляющийся жлоб, подошли и ухватили радиста под мышки, почувствовал, что дело принимает скучный для него оборот. Выволокся вместе с ними на булыжный спуск к порту, мокро блещущий под дождем. Радиста они уже не держали, а, закинув ему на лицо его же одетый в рукава бушлат, оставили ничего не видящего и как бы распятого посреди пустынного спуска. И до сих пор помню: раскачивающаяся тарелка фонаря, грубо отблескивающий булыжник, липкая водяная пыль, несущаяся из сумрака наступающей полярной ночи, и две улыбки — одутловатого и длинного, которые выдирали из моих рук чемодан радиста. «Так это же наш кореш, браток! Мы все свои, с теплохода „Одесса“», — умасливал голосом и гипнотизировал своими странными гримасами одутловатый. Но все же я успел углядеть неизвестно откуда взявшегося третьего. Он подбирался сзади. И, не раздумывая, я ударил его сапогом в пах. Он скрючился, падая, и по камням брызнуло что-то железное. Не знаю уж, гаечный ключ или нож.
Моя милиция, действительно, в этот раз меня сберегла. Подъехали, выскочили, страшно закричали: «Стоять!» И эти трое оказались в закрытом кузове; туда же подсадили радиста. А я с чемоданом денег был помещен в кабину, приятно изумленный тем, что они в мгновение ока, без единого вопроса разобрались, кто есть кто.
Выслушав краткую, но энергичную благодарность за участие в задержании бандитов, я прошел напоследок мимо барьера, за которым они сидели, и мятый, сладко улыбаясь, сумел мне нашептать: «Больше суток не проживешь. Ты приговорен, сука!» Длинный тоже оскалился из своих морщин. А тот, которого я ударил, был, очевидно, серьезный малый. Он меня просто запоминал.
Мне было девятнадцать лет, и я почувствовал себя утомленным. Рисковать, и даже жизнью, на выбранном тобою прямом и твердом пути к цели — в этом есть даже услада. Но бессмысленно и трудоемко суетиться, кочуя из одного приключения в другое, — мне это вдруг опротивело. Я оторвался от Курули, за которым, не замечая того, шел все время след в след. Я понял, что настал миг, когда я должен выйти на свою магистраль. И эта магистраль увязывалась в моем сознании с лежащей на дне чемодана поэмой. Сам я ее не перечитывал, чтобы не портить себе настроение. Но в то же время полагал, что для других она будет драгоценным подарком.