Земля лунной травы - Ширяева Галина Даниловна (книги TXT) 📗
— А я не Суркова, — сквозь зубы процедила Наташа. — У меня своя фамилия есть.
— По отцу-то? Да я уж и забыла, как тебя по отцу-то…
— Афонькина.
— Я с тобой серьезно, а ты шуточки! — обиделась Дора Андреевна и даже колбасу резать бросила. — Правильно делает Алька, что тебе не пишет!
— Пишет! — крикнула Наташа уже с порога. — Только она пишет на Афонькину. Потому все и думают, что не пишет…
На станционную почту она заглянула без всякой надежды, вчера уже наведывалась, как только приехала.
И действительно, ни на имя Сурковой, ни на имя Солдатовой, ни на имя придуманной Афонькиной писем от Али не было…
Наташа, постояв немного в невеселом раздумье на крылечке почтового отделения, вдруг пожалела, что обидела Дору Андреевну, и даже посочувствовала ей. Ведь это было очень большой бедой для нее — то, что Аля, получив паспорт, все-таки уехала к отцу. Дора Андреевна всегда гордилась тем, что Аля когда-то не променяла ее на родного отца, оставшись жить у нее, и считала это своей самой большой победой в жизни. Правда, победа эта досталась ей легко: Аля своего отца совсем не знала и не любила, а когда он после смерти Алиной матери приехал за дочерью, тетка, заранее зная о его приезде, отправила ее в город, к знакомым, и Аля отца так и не увидела. Да она и не жалела никогда, что не увидела его. Не жалела потому, что не знала и не любила.
О том, что Алин отец приезжал на Дайку за Алей, Наташа узнала уже позже, на следующее лето, когда он неожиданно приехал снова. И тогда-то Аля, застигнутая на этот раз врасплох, отсиживалась у Нюрки Деминой в погребе. Наташа сидела вместе с ней — за компанию. А Нюрка бегала на разведку и сообщала им, куда Алин отец пошел, с кем разговаривал, у кого что спрашивал. Полдня они там сидели и даже сочинили ему письмо, которое потом сама Дора Андреевна отправила по почте. Письмо у них получилось сердитым и даже суровым — оттого, что долго сидели в погребе.
И поехала теперь Аля к отцу, конечно же, не потому, что вдруг узнала и полюбила его. Она поехали к нему потому, что хотела увидеть Кронштадт, где он жил и где жила сама Аля, когда была совсем маленькой девочкой. Она хотела увидеть Кронштадт таким, каким он запомнился ей с самого раннего детства, похожим на полусказку-полусон. Она так часто рассказывала Наташе о нем, что Алина мечта жила и в Наташе. Ей тоже хотелось хоть один-единственный раз взглянуть на суровые стальные корабли, на древние могучие бастионы и на необыкновенную, единственную в мире, грозно грохочущую под ногами железную кронштадтскую мостовую.
Они мечтали о Кронштадте вместе. Мечтали давно. И вот Аля уехала туда одна, и письма от нее не приходили.
Возвращаясь домой, она уже издали увидела, что бабушка Дуся стоит на крыльце и, как дозорный на вышке, из-под руки озирает окрестности. Сворачивать с дороги на тропинку, ведущую через поле к общежитию, чтобы подойти к полю со стороны теплиц, было бесполезно. Бабушка Дуся всегда догадывалась, когда Наташа ее обманывала, а Наташа, в свою очередь, каждый раз в эти трудные минуты вранья догадывалась, что обман ее разгадан. И тогда у них начинался интересный разговор — с одинаковой интонацией, с одинаковым ехидством в голосе и непременно с одинаковым задиристым «да» в начале почти каждой фразы.
— Кончили, что ли? — спросила бабушка Дуся и сдвинула косынку на лоб.
— Да вроде бы.
— А обедать-то что ж не приходила? В столовой обедали?
— Да ведь знаешь, а спрашиваешь.
— Да ведь денег-то с собой не взяла. Чай, покормили девчонки-то?
— Покормили.
— Да уж я тогда таганок растоплять не буду. Коли сыта…
— Да уж ладно. Не растопляй.
— А я тебе что-то сказать хотела. Все в уме держала-держала, и начисто из памяти вылетело.
— Мигуновский племянник опять приходил? Опять, что ли, соскучился?
— Да не видела пока.
— Воды принести?
— Да хватит на сегодня.
— Может, огород полить?
— Да все лето поливалка работала, просыху нет.
— Мусор унести, что ли?
— Да уж зарыла в репейниках-то.
— Так, может, на станцию зачем сбегать?
Бабушкин взгляд поверх Наташиной головы и мокрого картофельного поля устремился куда-то в далекую даль, куда-то за лес, к Князьевке, во владения бабы Груни.
— Да устала небось. Вижу — замотанная, как «Москвич» директорский.
— Ну, вспоминай, вспоминай, — покорно вздохнула Наташа.
— Да вспомнила уже! В город тебе завтра надо съездить, к отцу.
— Это зачем же? Вчера только виделись.
— А ты скажи ему: пусть едет тот самый, что дом под дачу купить хотел. Пока еще не раздумал, пусть едет да посмотрит.
О продаже дома бабушка Дуся заводила разговор каждый раз или после Наташиного вранья, или же накануне собрания, на котором Ишутин докладывал о том, как рассасывается Князьевка… А потом, успокоившись, намертво забывала об этом разговоре, и Наташа ей никогда про него не напоминала, терпеливо, по-честному дожидаясь, когда бабушкин дом сам собой развалится или труба рухнет.
— Ладно, — сказала Наташа. — Съезжу. Ты только напомни с утра, а то обязательно забуду.
Вот и хорошо. А ты там, в чулане-то прошлогодние полуботинки поищи. На огород-то все равно сходить придется, огурцы там давеча еще подрастали. Плавали-плавали, а толку…
— А у вас, значит, собрание послезавтра?
— Собрание!
Бабушка Дуся размашисто сдвинула косынку на брови, а Наташе вдруг вспомнилось, как Ишутин прошлым летом, точно таким же движением сдвинул свою ковбойскую шляпу на лоб, когда вышвыривал подлого Витьку Бугульмова из станционного буфета. Наташу начал разбирать смех — так, что стало опасно стоять на высоком крыльце с ветхими перилами, и она нырнула в распахнутую дверь дома.
Уже здесь, в полутемном чулане, разыскивая среди старого хлама прошлогодние полуботинки, услышала она донесшееся до нее из кухни звонкое «дон-н». Это бабушка Дуся повернула ключ в замке сундука, что стоял за печкой, и его вы :сохшие, прокаленные временем и теплом печи доски пропели тревогу…
Там, на самом дне, в левом углу, хранился кусок черного блестящего шелка, подаренного матерью бабушке еще лет восемь назад. И в тот же год Наташа, горько переживая за свою ободранную и обносившуюся совхозную куклу Верку, решила приодеть ее хоть немного. Один раз она уже отрезала полоску от голубого шелкового куска, что хранился в шкафу у матери, — и ничего, сошло, ровно отрезала, и никто не заметил… Дождавшись, когда бабушка Дуся ушла из дома, Наташа достала бабушкин шелк, отмерила ширину в свою узенькую ладонь и, высунув язык, заработала ножницами. Кусок был широкий, а материал плотный. Наташа резала-резала и все никак не могла отрезать. А когда была уже отрезана полоска длиной метра в полтора, холодея, она обнаружила, что режет не поперек, а вдоль кромки и что кусок испорчен…
В тот день у нее не хватило духу признаться. Признаться на второй день оказалось труднее, на третий — еще труднее… А потом наступил конец августа, пришло время уезжать в город, и она уехала — как сбежала. Ну а потом уже просто стала трусливо и покорно ждать, когда разоблачение придет само собой — как сама собой должна была развалиться труба бабушкиного дома. А разоблачение все не наступало, и Наташин проступок вырастал вместе с ней, наполнялся все новой виной, чем старше она становилась… Однажды она, не выдержав мук ожидания, спросила: «А почему ты не сошьешь себе платье из того черного куска?» — «Да уж куда мне такое нарядное! — ответила бабушка Дуся. — Вот уж соберусь помирать, тогда и сошью, чтобы было в чем похоронить-то…» С тех пор страх разоблачения и бабушкина смерть слились для Наташи в одно в этом страшном черном куске. И когда бабушка Дуся поворачивала ключ в замке сундука, и доски его, высохшие от времени и от жара печи, начинали звенеть, Наташа, словно по сигналу тревоги, удирала куда-нибудь подальше. На этот раз она отсиделась в полутемном чулане среди пыльного хлама, и беда и на этот раз прошла мимо — бабушка, оказывается, достала из сундука лежащие сверху парадные, «важные», как она говорила, косынки. И теперь она долго и придирчиво примеряла их перед зеркалом — то одну, то другую, и так, и эдак — чтобы выбрать и заранее подгладить утюгом самую подходящую. Из чего Наташа сделала вывод, что повестка собрания, назначенного на послезавтра, такая же важная, как и эта, самая «важная» косынка, которую бабушка выбрала — ярко-лиловая, с оранжевыми и красными цветами, похожая на разоренную клумбу.