Две березы на холме - Поликарпова Татьяна (е книги .TXT) 📗
«Может, у нее что-то болит?» - подумала я, приглядевшись к Тониному лицу на перемене. А на следующем уроке раза два оглянулась, чтоб посмотреть, как она. Но она прилежно слушала и писала, сохраняя все то же выражение, сдерживаемой затаенной боли. Когда она встречалась с моим взглядом, ее глаза становились строгими, как у учительницы.
«Видно, такая она есть, - решила я для себя о Тоне, - не похожая на других».
После большой перемены я уже не замечала ее некрасивости. Достоинство и силу, которых мне так не хватало в этот первый день ученья, - вот что видела я в Тоне теперь. Я и сейчас шла рядом с нею, приноравливаясь к ее широкому шагу и поглядывая на нее сбоку: губы сжаты, глаза думают о своем, ее не смущает, что полноту ее женской груди подчеркивает холщовая лямка от сумки с книжками, перекинутая через плечо. Лямка перерезывает грудь наискось, упруго вдавливаясь при каждом Тонином шаге. Линялая синяя кофточка морщит под лямкой. Темная юбка ниже колен, самодельные тапочки…
Тоня мне не то что нравится, сказать так - ничего не сказать, - у меня просто сердце сжимается от какой-то непонятной мне самой жалости к ней. Откуда эта жалость? Ведь Тоня сильная…
Верка Зозуля, с веселым и довольным видом озиравшаяся вокруг, вдруг ни с того ни с сего спросила:
- Тонь, а почему ты, така велыка дивчына, тильки у пьятому класси?
- Так получилось, - спокойно отозвалась Тоня.
- А як получылось? А? - не унималась Верка.
Я дернула ее за руку: мол, что пристаешь, раз человек не хочет сказать?
- Да тебе на что знать? - Тоня отвечала без тени раздражения.
- А так! - захохотала эта дурочка Зозуля.
- А так только сеют мак… - Тоня усмехнулась чуть заметно.
- Подумаешь, яка горда! - обиделась наконец Вера.
- Подумаешь, да не скажешь! - радостным хором пропели мы с Шуркой. Как ловко Тоня отчитала любопытную Верку!
Когда мы поравнялись с домом, где поселились Шура и Вера, они стали звать нас зайти.
- Поглядите, как у нас!
И зачем я только зашла! Тоня ведь не согласилась. Если б я не зашла, не было бы той встречи. Но я зашла. И конечно, ничего особенного не было у них. Просто дом больше, чем у тети Ени, зато полы некрашеные, белые. Стол так же стоит в простенке между окнами, лавки струганые вдоль стен (у тети Ени лавок нет) да две кровати. Одна у стены, где выход в сени, другая вдоль чуланной перегородки. Как-то еще неприютней, чем у тети Ени. Ни цветов на окнах, ни белых занавесочек. Голая комната. Тоскливая.
Я потопталась у порога, да и пошла, даже не позвав девчат к себе в гости. Не дома ведь. Еще как посмотрит хозяйка.
Великий плач
От Шуриного дома до моего совсем близко. Пройти мимо двух усадеб вперед, и вот он, наш переулок, - налево. Второй дом - это уже тетя Еня.
Я брела теперь одна со своим рыжим портфелем, а солнце светило в лицо, мешая смотреть.
Вдруг меня хлестнул резкий, уже знакомый голос:
- Эй, девчонка!
Чуть впереди, только на другой стороне дороги, стояли Лешка Никонов - «глядельщик» - и Карпэй.
Я остановилась. Солнце било мне в глаза, я щурилась, чтоб разглядеть их, но лица было видно плохо. Ребята стояли рядом - широкий, головастый Карпэй и узкий, тонкий Лешка - и молча смотрели на меня.
Я постояла и пошла дальше, чувствуя, что ноги у меня как ватные, а сердце будто звонкий мячик, даже в ушах его звон отдается: Солнце остановилось, его свет окаменел. Я шла как сквозь какое-то плотное вещество. Шаг - усилие. Шаг - усилие. Когда я проходила мимо них, Лешка пробормотал вполголоса:
- У-у, большетолая! Припухли толы-те!
Что еще за толы? Что припухло? Губы? А-а, наверное, он про мои щеки…
Открывая калитку, я оглянулась: они были все на том же месте. Теперь знают, где я живу. Как они здесь оказались? Навалилась спиной на калитку. Звякнула щеколда. Все. Спасена. Солнце ожило на небе, воздух теплый, живой.
«Ну почему, почему я так боюсь? Почему они как враги?!» Мне хотелось выкрикнуть это так громко, чтобы в горле стало больно, чтоб уши мои наполнились моим криком и не слышали больше ничего, трусости моей не слышали.
Но разве можно кричать такой большой девочке? Да еще на чужом дворе.
Вот опять на белом крылечке овеяло меня острым запахом чужбины, разлуки. Защекотало в носу, слезы сами полились из глаз. Я не хотела. Они сами. Я тут и села на скобленую ступеньку, уткнувшись в свой портфель, который когда-то был маминым. От него еще слабо пахло чем-то родным: духами не духами - мамой моей пахло. Слезы заливали рыжий портфель, делали его черным.
«Ко-о-ко-ко!» - пропела курица у моих ног. Я подняла голову. Куры собрались к крыльцу, оторвавшись от своих дел.
«Ко-о-ко-ко? - вопросительно выпевали они. - Вышла на крыльцо, а нас не кормишь? Ко-о-ко-ко?»
Склоняя голову то на один, то на другой бок, они рассматривали меня. Четкий, блестящий зрачок, оранжевый кружок радужки - бессмысленный, глупый куриный глаз.
Сегодня все только и делают, что рассматривают меня. Начиная с тети Ени. Недоброй. Не нравлюсь я ей. Все намекает, что я начальника дочь, что я особенная. Начальник… Посмотрела бы она. Я представила нашу длинную комнату, папу и маму, трущих картошку для хлеба. Надо стереть на терке ведро картошки, чтобы бабушка могла напечь хлеба. Папа садится за стол. Перед ним миска, в которую он трет картошку, а прямо за миской он устраивает пюпитр - на нем книга или газета, чтоб читать, не отрываясь от дела. Папа увлекается и иной раз ширкнет по терке косточками пальцев, стирая их в кровь. Мама следит за ним и, когда видит, что в папиной руке маленький огрызок картошки, испуганно вскрикивает: «Сережа!» Иной раз терка у папы срывается, плюхается в миску, в картофельное месиво, и он чертыхается беззвучно, себе под нос, снова устанавливая терку. Но от чтения не отказывается. А бабушка очень сердится.
«Смотреть, - говорит, - на тебя не могу. Пытку себе настоящую устраиваешь. Сделал бы быстрее да читал».
«Но это же бессмысленно, Клавдия Петровна, бессмысленна эта терка! Я не могу так! У меня мозги вянут!» - объясняет папа.
Натертую картошку бабуся моя кладет в мешок - и под гнет, чтоб стекла лишняя влага. А отжимки утром замешивает с вареной толченой картошкой и заквашивает закваской от прежней стряпни. Каким-то образом у нее из всего этого подходит тесто, мама говорит - это просто чудеса. И из него печет она круглые булки, шлепая тесто большой ложкой на железный лист. Булки на вид словно настоящие, из муки, поджаристые, но внутри сероватые и мокроватые. Хлеб в совхозе получали по карточкам, но его было так мало, что без этих булок не проживешь.
А теперь, когда меня пришлось отправить в Пеньки, одну из двух рабочих карточек на хлеб отоваривали сразу на неделю вперед, чтоб дать мне с собой целый кирпичик хлеба. Они остались лишь с одной рабочей карточкой - значит, еще больше надо тереть картошки. И я залилась слезами еще горше - такой виноватой перед всеми ними почувствовала я себя.
Они мне и масла целый фунт дали, и ведро картошки, и молока три литра в большой бутыли-четверти, а мне здесь так плохо… Так плохо.
Я сейчас поняла ясно-ясно, что все лишения, на которые пошли ради меня в семье, зряшные, вовсе напрасные, раз я не могу здесь ничего с собой поделать, раз я такая беспомощная и трусливая. И вот ради меня, такой плохой, бабуся вязала носки, портя свои глаза, чинила чиненые-перечиненые чулки, мама отдала мне на платье кусок материи, который берегла себе на юбку. И мне сшили - опять же бабушка шила! - синее платье для школы. А я, а мне…
Тут загремела калитка, и вошли Лена с Энгельсом.
- Даша, ты что? - тревожно спросила меня Лена и, отобрав у меня портфель, заглянула в лицо. - Тебя мальчишки, что ли, обидели? Мы с Энгелькой видели тут двоих. Не они? Ты скажи! Ну скажи, Даша! - Лена села рядом со мной, обняла, прижала к себе.
Ну как ей все объяснишь? И про Мелентия Фомича с недреманным оком. И про Лешку. И про папу над теркой. И про новое платье. И про бабушкины глаза. И что бензином здесь пахнет…