Неугасимый свет - Тайц Яков Моисеевич (полные книги .TXT) 📗
— Часы твои у них, понятно! — сказал я и показал на идущих вдали гайдамаков. — Можешь пойти и забрать.
Сёмка оглянулся и начал:
— Ты что, шутишь! Да я тебя…
Папа перебил его:
— Тише, Сёмка, не шуми! Тише! Я тебе оплачу их полную стоимость. Ладно? Договорились?
— Полную? — переспросил Сёмка.
— Полную, полную! Не беспокойся. Я с твоим отцом договорюсь.
— Такие хорошие часы! — повторял Сёмка. — С цепочкой… Цепочка золотая, имейте в виду.
— Ладно, мы всё-всё будем иметь в виду… всё! — успокоил его папа.
Мы вернулись домой. Мама, увидев нас, разрыдалась. С ней началась истерика. Она то плакала, то смеялась и без конца обнимала папу и целовала его. Ей уже представлялось, как гайдамаки ставят его к стенке…
Ну, а потом началась выплата денег за часы. Часы были дорогие. Каждые две недели папа давал мне денег, и я относил их в белый флигель Сёмке. Сёмка пересчитывал их и говорил:
«Осталось столько-то…»
Но вот однажды после многих дней боёв Харьков был освобождён от гайдамаков. В город вошла Красная Армия.
Трудно передать нашу радость. Весь город радовался. Над домами развевались красные флаги. Папа ходил гордый, довольный, весёлый. А когда пришёл срок платить Сёмке за часы, он сказал:
— Хватит! Больше не плати ему. Кончилась их власть! Всё!
Вечером Сёмка встретил меня:
— Слушай, где деньги за часы?
— Деньги за часы? — переспросил я. — Кончились деньги за часы! Кончилась ваша власть, Сёмка! Всё! — сказал я и показал ему на красный флаг, который висел над нашим домом.
Сёмка посмотрел на флаг и ничего не сказал. Кажется, он что-то понял. О часах он больше не заикался. Но мальчики во дворе ещё долго дразнили его:
«Сёмка — который час! Вам точно или приблизительно?»
Он отмалчивался и грозил им кулаком. А я до сих пор не понимаю, откуда у меня, двенадцатилетнего мальца, нашлись силы отнять часы у такого толстого, здоровенного парня, каким был Сёмка — который час…
„ТУДА" И „ОБРАТНО"
Недавно я нашёл в своих бумагах старый железнодорожный билет «Мерефа — Харьков», «Туда — Обратно», с компостером: «Месяц VII, год 17-й». И сразу мне вспомнилось дождливое утро, бормотание потоков воды в жестяных желобах и свежий, пьяный запах намокшей листвы и досыта напившихся цветов.
Это было в семнадцатом году. Стало быть, мне шёл двенадцатый год. Кругом всё ломалось, рушилось, народ сбросил царя, шла борьба партий, классов, армий… А я в это время… влюбился.
Конечно, не будь книг, я бы ещё долго не знал «про эту самую любовь» и по-прежнему гонял бы футбол, играл бы в «чурки» и стрелял бы из рогаток по сытым харьковским «горобцам».
Но книги рассказали мне о любви, о женщинах — о гордой Анне Карениной, пылкой мадам Бовари, таинственной Катюше Масловой, трогательной Наташе Ростовой… Женщины казались мне тогда (да и сейчас, пожалуй, кажутся) существами особой, высшей породы, полуангелами, которые занимаются обыденными, скучными делами только потому, что жизнь заставляет их этим заниматься — готовить, стоять в очередях и всё прочее…
Влюбился я в девочку лет пятнадцати. Её звали Лилей. Её мать, мадам Гриценко, была хозяйкой большого ларька — пожалуй, даже не ларька, а магазина, который стоял на бойком месте, у самого входа на Благбаз.
Перед ларьком, словно древние сторожевые вышки, стояли две высокие башни. Они были построены из корзин. Внизу — корзины-сундуки, корзины-комоды, корзины-чемоданы. На них стояли корзины поменьше. На тех — ещё меньшие. А на самом верху красовались корзинки-сумочки, корзинки-баульчики — для бани, для завтраков и прочего.
Внутри ларёк был тоже до отказа набит корзинами, кошёлками, лукошками, плетёнками, зембелями… Всё, что может сплести рука украинского крестьянина из гибкой лозы, — всё это было собрано в этом полутёмном, пропитанном горьковатым, влажным запахом вербы ларьке…
И вот там, у входа в ларёк, под корзиновыми вышками, с утра и до вечера сидела Лиля. В руках у неё была книга. Но она не столько читала, сколько помогала матери — доставала корзины, получала деньги, следила за покупателями…
Теперь-то я понимаю, что ловкая торговка мадам Гриценко не без умысла сажала красавицу дочь у входа в «магазин».
Странно было видеть среди селян в пропылённых свитках и смазных чёботах, среди спекулянтов, мешочников, перекупщиков, дезертиров, конокрадов, босяков, «ракло», среди грязной, грубой преступной толпы Благбаза — странно было видеть нежное, бледное лицо Лили, её широко открытые зелёные глаза, толстые русые косы, тонкие руки.
Она сидела у подножия «башен», смотрела вдаль, поверх толпы, и казалось, что до её маленьких ушей с бирюзовыми серёжками не доходят ни грубые площадные ругательства, ни ожесточённая торговля, ни пронзительные милицейские свистки.
Каждое утро я прибегал на Благбаз. Каждое утро я решал: «Сегодня объяснюсь». Я знаю как. Я читал. Надо упасть на колени и сказать: «Будьте моей… Без вас не мыслю дня прожить. Прошу вашей руки!»
Правда, я толком не знал, зачем она, эта рука, и что это, собственно, значит: «Будьте моей». Но так говорили все влюблённые, во всех книгах: и Вронский, и Нехлюдов, и Левин, и Пьер…
А потом, как только я «объяснюсь», Лиля вздохнёт, побледнеет, скажет: «Ах!» или «Да», — и упадёт в мои объятия. А это во всех книгах считалось высшим блаженством и неземным счастьем.
Конечно, легко сказать: «Упади на колени и объяснись». А вот сделать это не так-то легко. У меня не хватало решимости, я стеснялся и всё говорил себе: «Ладно, завтра, завтра…»
Так я и не объяснился Лиле ни в марте, ни в апреле, ни в мае. А в июне судьба, как это часто бывает, разлучила нас. Мои родители поселились в деревне Карачёвке под Харьковом. И между мной и Лилей легло огромное расстояние — в двадцать с лишним вёрст. Вот тогда-то я впервые понял, что это такое: тоска по любимой.
Когда я, лёжа в лесу на колючей хвое, читал о том, как судьба разлучила Иоганна и Викторию, я с удивлением убеждался, что всё это написано про меня, про меня и про Лилю. И слёзы капали из моих глаз на растрёпанного Гамсуна.
Когда по вечерам на балконе нашей дачи взрослые заводили протяжные украинские песни о любви и разлуке, я с тоской слушал их. Ведь это обо мне пели они.
Когда я по вечерам смотрел на красное небо над синим лесом, на убегающую вдаль тёмную дорогу, сердце моё сжималось от тоски.
И вот однажды я не выдержал и сказал матери:
— Мама, мне надо в город.
— Зачем? — спросила мама.
— Надо, мама… По важному делу.
— По важному делу? — удивилась мама. — Передай через папу. Он ездит каждый день на работу, он сделает.
Я представил себе, как папа падёт на колени перед Лилей, как он говорит: «Мой сын просит вас быть его». Мне стало смешно и горько.
— Нет, мама, ты не понимаешь. Через папу нельзя. Мне надо самому!
— Что ж это за дело такое? — допытывалась мама.
Как ей объяснить? Не могу же я ей поведать свою самую сокровенную тайну. Я упрямо долбил:
— Мне надо в город, и всё!
— Никуда ты не поедешь, — сказала мама. — Не выдумывай. Мы поехали в деревню ради тебя, а ты не поправляешься, чахнешь… Иди играй!
Я уходил к товарищам. Мы бродили по насыпи, вдоль раскалённых рельсов и собирали старые железнодорожные билеты. Зачем мы их собирали, я до сих пор не пойму. Помню, я их тогда накопил несметное количество. Но, когда я смотрел на пригородные поезда Мерефа — Харьков, которые не спеша проползали мимо нас, тоска снова охватывала меня. Подумать только — каждый из них мог бы отвезти меня в город, на Благбаз, к Лиле.
И я наконец принял смелое решение — бежать. Завтра же, с одним из первых поездов.
Я лёг рано. Ночь я провёл плохо. Проснулся на рассвете. Поглядел в окно — утро выдалось серенькое, дождливое. Мама и папа ещё спали.
Осторожно, на цыпочках, я прокрался к ним в комнату, взял из маминого кошелька денег на дорогу и нацарапал записку: