При опознании — задержать - Хомченко Василий Фёдорович (полные книги TXT) 📗
Газеты Богушевич не стал даже разворачивать — взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском… Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: «Меньше будешь говорить — больше услышишь…» Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своём родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрёт он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!
Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своём кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:
Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:
— Тише, Туню разбудишь…
— Прости, — попросил он, — вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.
— Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. — Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: — Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана — и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?
— Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу… Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?
— Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.
— Смилостивилась… С родной стороны бежать пришлось.
— А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.
— Может, и обошлось бы, только… — он глянул с улыбкой на Габу, — я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлёт. А так жила бы ты в своём Минске, и никогда бы мы не повстречались. — Он подошёл к ней, обнял. — Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если «Мужицкую правду» сами начнут печатать.
— Ну и хорошо.
— И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.
Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и ещё больше суетился.
— Франек, что ты ищешь? — не выдержала Габа.
— Тетрадь со стихами.
— Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал её Туне. Она в ней рисовала.
— Отдал Туне? — Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.
— Франтишек у меня поэт, — то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. — Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.
— О, это можно. Есть и для тебя. — Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. — Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал ещё в лицее.
— В лицее? Франек, — погрозила Габа пальцем, — ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.
Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:
Голос у него был приятный — мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.
Габа повторила следом за ним: «И милей тебя, родная, в целом свете нету».
— Слушай, Габа, — сказал Франтишек, встал, повесил гитару. — Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.
Жена ответила не сразу. Лицо её нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.
— Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов — что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живём неплохо, Франек, неплохо.
— Да служба моя больно тяжкая, Габа.
— Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьёй. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твоё сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень — тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти — никакого сочувствия горю, никакого сострадания.
— Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и… стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живёт. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить…
— Знаю я, Франек, твоё доброе сердце, знаю — ты добрый.
— Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, — пошутил он. Сел за стол. — Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная «Илиада»?
— И посвяти её мне.
— Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.