Любовница смерти - Акунин Борис (читать книги без .TXT) 📗
Сашенька у меня вольно жила. Знала я, что ничего скверного она не сделает. Она часто поздно возвращалась, чуть не всякий день, но я ее обязательно дожидалась. И расспросами, где была да что делала, никогда ей не докучала. Захочет – сама расскажет. Она ведь особенная была, не такая, как другие девушки. Сижу, жду ее и самовар наготове. Сашенька кушала мало, как воробышек, а чай любила, с липовым цветом… Стало быть, слышу – извозчик подкатил. А через минуту и она вошла. Лицо всё светится – никогда ее такой не видала. Ну тут уж я не выдержала, давай допытываться: «Что с тобой? Снова чудо какое? Или влюбилась?» «Не спрашивайте, мама», – говорит. Только я-то ее хорошо знаю, да и на свете не первый год живу. Видно мне: свидание у ней было, любовное. Страшно мне стало, но и радостно тоже.
Коломбина вздрогнула, вспомнив тот вечер – как Просперо после сеанса велел Офелии остаться. О, мучитель! Тиран бедных кукол! Хотя что же ревновать к покойнице? Да и вообще ревность – чувство пошлое, недостойное. Если у тебя много соперниц, значит, ты выбрала достойный предмет любви, сказала себе она и вдруг задумалась: а кто, собственно, предмет ее любви – Просперо или Смерть? Неважно. Попыталась вообразить себе Вечного Жениха, и он предстал перед ней не юным Царевичем, а убеленным сединами старцем со строгим лицом и черными глазами.
– Чаю выпила всего одну чашку, – продолжала рассказывать губернская секретарша. – Потом встала вот тут, перед зеркалом, чего отродясь не бывало. Повертелась и так, и этак. Засмеялась тихонько и к себе пошла. Минуты не миновало – выходит обратно, даже башмаки переменить не успела. И лицо то самое, особенное. А глаза будто две льдинки прозрачные. Я перепугалась. «Что, говорю, что такое?» Она мне: «Прощайте, маменька. Ухожу я. – И уже не здесь она, далеко, и на меня не смотрит. – Знак мне дан». Я кинулась к ней, держу за руку, все в толк не возьму: «Куда ночью-то? И какой такой знак?» Сашенька улыбнулась и говорит: «Такой знак, что не спутаешь. Как царю Валтасару. Видно, судьба. Я привыкла ее слушать. Пустите. Тут уж ничего не поделаешь. – Повернулась ко мне, посмотрела ласково. – И не прощайте, а до свидания. Мы непременно свидимся». Очень уж спокойно она это сказала. Я, дура, ручку-то ее и отпустила. А Сашенька поцеловала меня в щеку, накинула платок и за дверь. Задержать бы ее, остановить, да только не привыкла я ей перечить, когда она в своем особенном образе состояла… Наружу за ней я не выходила. Уже потом, по следам ее каблучков разобрала: она прямо из сеней вышла в сад, да к речке, да сразу в воду… Даже не остановилась ни разу. Будто ждали ее там.
Гэндзи быстро спросил:
– Когда она вышла, вы в комнату к ней не заходили?
– Нет. Сидела тут до самого утра, ждала.
– А утром?
– Нет. Два дня туда не входила, то в полицию бегала, то у ворот маялась. К речке невдомек было сходить… Это уж потом, когда из мертвецкой, с опознания, сюда вернулась, вот тогда прибрала у нее. И не хожу туда больше. Пусть всё как при ней будет.
– Можно заглянуть? – попросил Гэндзи. – Хотя бы через п-порог? Входить не будем.
Комната у Офелии оказалась простенькая, но уютная. Узкая кровать с металлическими шарами, на ней горка подушек. Туалетный столик, на котором кроме гребня да ручного зеркала ничего не было. Старый шкаф темного дерева, весь набитый книгами. У окна небольшой письменный стол с подсвечником.
– Свеськи, – сказал японец.
Коломбина закатила глаза, решив, что сын Востока простодушно проговаривает вслух всё, что видит – читала, что есть у незамысловатых народов такая привычка. Сейчас скажет: «Стол. Кровать. Окно». Но Маса покосился на своего господина и снова повторил:
– Свеськи.
– Да-да, вижу, – кивнул тот. – Молодец. Скажите, Серафима Харитоньевна, вы что, вставили в канделябр новые свечи?
– Не вставляла я. Они нетронутые были.
– Значит, когда ваша дочь сюда вошла, огня она так и не з-зажгла?
– Выходит, что так. Я всё, как при ней, оставила, ничего не потревожила. Книжка вон на подоконнике раскрытая лежит – пускай так и будет. Туфельки ее домашние под кроватью. Стакан с грушевым взваром – она любила. Может, душа ее когда-никогда заглянет сюда передохнуть… Некуда ведь душе-то Сашенькиной приткнуться. Не разрешил отец Иннокентий в освященной земле тело схоронить. Закопали мою девочку за оградой, как собачонку. И крест ставить не позволил. Говорит, дочь ваша – грешница непрощаемая. А какая она грешница? Она ангел была. Побыла на земле малое время, порадовала меня и отлетела обратно.
Когда шли назад, к коляске, и потом ехали по окутанным предвечерними тенями улицам, Маса сердито бурчал что-то на своем клекочущем наречии и все никак не умолкал.
– Что это он вдруг разучился говорить по-нашему? – шепотом спросила Коломбина.
Гэндзи сказал:
– Из деликатности. Чтобы не оскорблять ваших религиозных чувств. Ругает последними словами христианскую ц-церковь за варварское отношение к самоубийцам и их родственникам. И он совершенно прав.
Черные розы
У входа во флигель на Поварской, где еще три дня назад проживала Лорелея Рубинштейн, лежали целые груды цветов – прямо на тротуаре. Преобладали черные розы, воспетые поэтессой в одном из предсмертных стихотворений – том самом, которое она впервые прочитала на вечере у Просперо, а вскоре вслед за тем напечатала в «Приюте муз». Среди букетов белели записочки. Коломбина вынула одну, развернула. Мелким девичьим почерком там было написано:
Взяла другую. Прочла:
«О, как ты права, милая, милая! Жизнь пошла и невыносима!
Гэндзи тоже прочел, глядя спутнице через плечо. Насупил черные, изящно очерченные брови. Вздохнул. Решительно позвонил в медный колокольчик.
Открыла пожухлая дама с боязливым, плаксивым личиком, беспрестанно вытиравшая платком мокрый красный носик. Назвалась Розалией Максимовной, родственницей «бедной Лялечки», однако из дальнейшего разговора стало ясно, что при Лорелее она состояла на положении не то экономки, не то просто приживалки.
С нею Гэндзи вел себя совсем не так, как с матерью Офелии – был сух и деловит. Маса же вовсе не раскрывал рта – как сел за стол, так и не шевелился, только смотрел на Розалию Максимовну в упор своими щелочками.
Жалковатая особа взирала на строгого господина в черном сюртуке и молчаливого азиата с испугом и подобострастием. На вопросы отвечала пространно, с массой подробностей, так что время от времени Гэндзи был вынужден возвращать ее к нужной теме. Розалия Максимовна всякий раз сбивалась и начинала беспомощно хлопать глазами. Кроме того, беседе ужасно мешала собачонка – злобный карликовый бульдог, который беспрерывно тявкал на Масу и всё норовил вцепиться ему в штанину.
– Давно ли вы живете с госпожой Рубинштейн? – вот первое, что спросил Гэндзи.
Оказалось, что уже семь лет, после того, как Лорелея (которую дама именовала то «Лялечкой», то «Еленой Семеновной») овдовела.
На вопрос, предпринимала ли усопшая попытки наложить на себя руки прежде, ответ получился очень длинным и путаным.
– Лялечка раньше совсем не такая была. Веселая, смеялась много. Очень уж Матвея Натановича любила. Они легко жили, счастливо. Детей не завели – все по театрам, да по журфиксам, на курорты часто ездили, и в Париж, и еще в разные заграничные места. А как Матвей Натанович умер, она, бедняжка, будто умом тронулась. Даже травилась, – шепотом сообщила Розалия Максимовна, – но в тот раз не до смерти. А потом ничего, вроде как привыкла. Только на характер стала совсем-совсем другая. Стихи начала сочинять, ну и вообще… будто немножко не в себе сделалась. Если б не я, то и не кушала бы, как следует, все один кофей бы пила. Думаете, легко мне было при Елене Семеновне хозяйство вести? Все деньги, что от Матвея Натановича остались, она ему на памятник потратила. За стихи ей сначала платили пустяки, потом всё лучше и лучше, да что толку? Лялечка что ни день на кладбище десятирублевые венки слала, а дома иной раз и куска хлеба нет. Я ей сколько говорила: «Откладывать надо, на черный день». Да разве она послушает! А теперь вот и нет ничего. Она умерла, а мне на что прикажете жить? И за квартиру только до первого числа уплачено. Съезжать надо, да только куда? – Она прикрыла платком лицо, завсхлипывала. – Жу… Жужечка привыкла хорошо кушать – печеночку, косточки мозговые, творожок… Кому мы с ней теперь нужны? Ах, простите, я сейчас…